Неточные совпадения
И так везде у Достоевского.
Живою тяжестью давят читателя его туманы, сумраки и моросящие дожди. Мрачная, отъединенная тоска заполняет
душу. И вместе с Достоевским начинаешь любить эту тоску какою-то особенною, болезненною любовью.
Сознательно закрываются глаза на
живую жизнь вокруг, истязается и кастрируется
душа.
Да, Свидригайлов вправе был смеяться над Раскольниковым, видевшим в нем какой-то «исход». Это он-то исход! В
душе корчатся и бьются два
живых, равновластных хозяина, ничем между собою не связанных. Каждому из них тесно, и ни один не может развернуться, потому что другой мешает. Сам не в силах жить, и не дает жить другому.
Но рядом с этим глубоко в
душах все время горит «зовущая тоска», все время шевелится смутное сознание, что есть она в мире, эта «
живая жизнь» — радостная, светлая, знающая свои пути. И от одного намека на нее сладко вздрагивает сердце.
Малым своим разумом Достоевский знает, в чем эта
живая жизнь. Все в том же личном бессмертии. В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: «Вера в бессмертие
души человеческой есть единственный источник
живой жизни на земле, — жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений».
Но, очевидно, не эту
живую жизнь имеет в виду великий разум художника, говорящий устами Версилова. Ведь идея бессмертия
души существует «многие тысячи лет», человечество не проходит мимо этой идеи, а, напротив, все время упирается в нее. А мы все ищем. Не в этом
живая жизнь, которую чует Достоевский. Но не от него мы узнаем, в чем же она. Он сам не знает.
Среди прекрасного мира — человек. Из
души его тянутся
живые корни в окружающую жизнь, раскидываются в ней и тесно сплетаются в ощущении непрерывного, целостного единства.
Еще крепче эта таинственная,
живая связь у людей друг с другом. Наружно они сообщаются словами, но
души их, помимо слов, все время соприкасаются в каком-то другом общении, неизмеримо более глубоком, тесном и правдивом.
«Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается
живою жизнью. Напротив, оно есть именно сама
живая жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что
душа Наташи живет — добром. Каким добром?! Наташа жизнью живет, а не добром; добро так же свободно и необходимо родится у нее из жизни, как родятся ее песни и радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
Вот и Борис Друбецкой в «Войне и мире». Яркая, радостная жизнь широко раскрыта перед ним. Но он отворачивается от нее. Все
живые движения
души у него на узде. Никогда он не забудется, никогда вольно не отдастся жизни. Холодно и расчетливо он пользуется ею исключительно для устройства карьеры. Для карьеры вступает в связь с красавицею Элен, порывает с Наташей, женится на богачке Жюли.
Оголение и уплощение таинственной, глубокой «
живой жизни» потрясает здесь
душу почти мистическим ужасом. Подошел к жизни поганый «древний зверь», — и вот жизнь стала так проста, так анатомически-осязаема. С девушки воздушно-светлой, как утренняя греза, на наших глазах как будто спадают одежды, она — уж просто тело, просто женское мясо. Взгляд зверя говорит ей: «Да, ты женщина, которая может принадлежать каждому и мне тоже», — и тянет ее к себе, и радостную утреннюю грезу превращает — в бурую кобылку.
Что это? Какое чудо случилось на наших глазах? Ведь мы присутствовали сейчас всего только при родах женщины — при чем-то самом низменном, обыденном и голобезобразном! Это — неприличие, это — стыд. От чистых детей это нужно скрывать за аистами и капустными листами. Но коснулась темной обыденности
живая жизнь — и вся она затрепетала от избытка света; и грубый, кровавый, оскорбительно-животный акт преобразился в потрясающее
душу мировое таинство.
Без любви протекли и все восемь лет их брачной жизни. «Любит? — с насмешкою думает Анна. — Разве он может любить? Если бы он не слыхал, что бывает любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает, что такое любовь. Они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет
душил мою жизнь,
душил все, что было во мне
живого, — что он ни разу не подумал о том, что я
живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой».
Для Толстого
живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется
душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
Для Достоевского
живая жизнь сама по себе совершенно чужда и непонятна, факт смерти уничтожает ее всю целиком. Если нет бессмертия, то жизнь — величайшая бессмыслица; это для него аксиома, против нее нечего даже и спорить. Для стареющего Тургенева весь мир полон веяния неизбежной смерти,
душа его непрерывно мечется в безмерном, мистическом ужасе перед призраком смерти.
Нет в отъединенной
душе их
живого чувствования мира, связи с жизнью оборваны.
Если есть в
душе жизнь, если есть в ней, в той или другой форме,
живое ощущение связи с общею жизнью, то странная перемена происходит в смерти, и рассеивается окутывающий ее ужас.
Несомненно, это есть та самая любовь, «которую проповедывал бог на земле». Но не тот бог, который воплотился в Христа, а тот, который воплотился в Будду. Сила этой любви — именно в ее бессилии, в отсечении от себя
живых движений
души, в глубоком безразличии одинаково ко всем явлениям жизни. Чем дальше от жизни, тем эта любовь сильнее. Соприкоснувшись с жизнью, она умирает.
«С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в
душе его как будто вдруг выдернута была пружина, на которой все держалось и представлялось
живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора.
Вот в чем для Толстого основное отличие мертвого от
живого. Мертвый видит, что есть, понимает, соображает, — и только. Жизнь для него анатомически проста, разрозненна, глаз всю ее видит в одной плоскости, как фотографию;
душа равнодушна и безразлична.
И вот — подошла вплотную к
живой жизни даже такая угрюмо отъединенная
душа, — и ясная, строгая правда этой жизни осияла
душу.
Всюду вокруг эта близкая, родная
душа, единая жизнь, — в людях, в животных, даже в растениях, — «веселы были растения», — даже в самой земле: «земля живет несомненною,
живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли».
Важно ли понятие «бог», когда в насущном,
живом и беспрерывном единении
душа молитвенно сливается с целым вселенной?
Трудно себе представить
живого человека, у которого могла бы лежать
душа одновременно к Достоевскому и Толстому.
«Потому, что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. И как мне не веровать: я видел истину, — не то что изобрел умом, а видел, видел, и
живой образ ее наполнил
душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не мог поверить, чтоб ее не могло быть у людей…»
Но ведь в этом — весь Толстой, весь целиком! У него видели мы эту истину, и «
живой образ ее наполнил наши
души». Разница только та, что прекрасные люди с земли-двойника куда более скучно-счастливы, чем люди с нашей земли у Толстого.
Потому что неискоренимо крепко было в
душе эллина основное чувствование
живой жизни мира.
Живая жизнь есть страдание и унижение божества, есть его растерзание; тело — темница, в которой томится
душа, отторгнутая от своей родной, божественной стихии, тяжко страдающая в своем обособлении.
В эллинской трагедии Дионис на деле осуществлял ту однобокую, враждебную жизни теорию искусства, которую в XIX веке воскресил ненавистник
живой жизни Шопенгауэр: искусство должно вырывать человека из бесконечного потока «желания», освобождать от назойливого напора воли и повергать
душу в чистое, ничем не нарушимое, безвольное созерцание.
Душа очищалась от охватившей ее мути, и человеку легче становилось нести окружавшие его
живые ужасы.
Вот
живые люди, цельно принимаемые
душою Толстого: Платон Каратаев верит в православного бога, Хаджи-Мурат — в Аллаха; дядя Ерошка, хотя в бога и верит, но думает: «Сдохнешь, — трава вырастет на могиле, вот и все...
Но у всех их одинаково —
живое, глубоко религиозное отношение к жизни, в
душах всех одинаково живет Бог-Жизнь.
Живая вода этой веры оросит разлагающуюся
душу, и смердящий запах ее исчезает, и
душа восстанет в жизнь — радостная и светлая.
Здоровою частью своей
души Ницше интуитивно чуял ту основную истину, которою живо все
живое, — истину о глубокой, неисчерпаемой самоценности жизни, не нуждающейся ни в каком «оправдании». Но чтобы человек познал эту истину, нужны известные предусловия, нужна почва, которая бы питала ее. Это подсказала Ницше больная, упадочная часть его
души, слишком ясно и болезненно чувствовавшая отсутствие этой почвы.
Неточные совпадения
Здесь с ним обедывал зимою // Покойный Ленский, наш сосед. // Сюда пожалуйте, за мною. // Вот это барский кабинет; // Здесь почивал он, кофей кушал, // Приказчика доклады слушал // И книжку поутру читал… // И старый барин здесь
живал; // Со мной, бывало, в воскресенье, // Здесь под окном, надев очки, // Играть изволил в дурачки. // Дай Бог
душе его спасенье, // А косточкам его покой // В могиле, в мать-земле сырой!»
Хранили многие страницы // Отметку резкую ногтей; // Глаза внимательной девицы // Устремлены на них
живей. // Татьяна видит с трепетаньем, // Какою мыслью, замечаньем // Бывал Онегин поражен, // В чем молча соглашался он. // На их полях она встречает // Черты его карандаша. // Везде Онегина
душа // Себя невольно выражает // То кратким словом, то крестом, // То вопросительным крючком.
И что ж? Глаза его читали, // Но мысли были далеко; // Мечты, желания, печали // Теснились в
душу глубоко. // Он меж печатными строками // Читал духовными глазами // Другие строки. В них-то он // Был совершенно углублен. // То были тайные преданья // Сердечной, темной старины, // Ни с чем не связанные сны, // Угрозы, толки, предсказанья, // Иль длинной сказки вздор
живой, // Иль письма девы молодой.
He мысля гордый свет забавить, // Вниманье дружбы возлюбя, // Хотел бы я тебе представить // Залог достойнее тебя, // Достойнее
души прекрасной, // Святой исполненной мечты, // Поэзии
живой и ясной, // Высоких дум и простоты; // Но так и быть — рукой пристрастной // Прими собранье пестрых глав, // Полусмешных, полупечальных, // Простонародных, идеальных, // Небрежный плод моих забав, // Бессонниц, легких вдохновений, // Незрелых и увядших лет, // Ума холодных наблюдений // И сердца горестных замет.
И что по существующим положениям этого государства, в славе которому нет равного, ревизские
души, окончивши жизненное поприще, числятся, однако ж, до подачи новой ревизской сказки наравне с
живыми, чтоб таким образом не обременить присутственные места множеством мелочных и бесполезных справок и не увеличить сложность и без того уже весьма сложного государственного механизма…