Не следует думать, что орфизм был только случайною, маленькою заводью у края широкого потока эллинской духовной жизни. Правда, в эпоху расцвета эллинской культуры он не имел широкого распространения в народе, — это случилось позже,
в века упадка и разложения, перед появлением христианства. Но с орфизмом, — как и с пифагорейством, во многом родственным с орфизмом, — крепкими нитями были связаны лучшие духовные силы послегомеровской Греции, ее величайшие мыслители и художники.
Неточные совпадения
Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее, плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во
веки веков. «Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои»… — прозвенело
в душе его. О чем плакал он? О, он плакал
в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и не стыдился исступления сего»…
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы любить во
веки веков землю и жизнь! Душа целостно и радостно сливается с жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою
в любви к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок
в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него
в душе этой любви.
«Здоровый ребенок родится на свет вполне удовлетворяя тем требованиям безусловной гармонии
в отношении правды, красоты и добра, которые мы носим
в себе… Во всех
веках и у всех людей ребенок представлялся образцом невинности, безгрешности, добра, правды и красоты. Человек родится совершенным — есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твердым и истинным».
«Сокроешь лицо твое, — смущаются. Возьмешь от них дух, — умирают и
в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, — созидаются и обновляют лицо земли. Да будет господу слава во
веки».
Вот мировое пространство.
В нем мириады пылинок-солнц. Вокруг каждого солнца свои миры. Их больше, чем песчинок
в пустыне.
Века, как миги. То на той, то на другой песчинке жизнь вспыхнет, подержится миг-вечность и бесследно замрет. На одной крохотной такой песчинке движение. Что это там? Какая-то кипит борьба. Из-за чего? Вечность-миг, — и движение прекратилось, и планета-песчинка замерзла. Не все ли равно, за что шла борьба!
Олеарий рассказывает про московитов XVII
века: когда муж ложится со своею женою
в постель, он предварительно завешивает
в спальне иконы.
Однако Гёте относил эту характеристику не специально к Аполлону, не к определенному, весьма ограниченному периоду эллинской жизни. Он относил ее к античному духу вообще.
В этом он разделял всеобщее для XVIII
века заблуждение, созданное, между прочим, как раз Винкельманом.
Перед лицом этой безнадежно-пессимистической литературы, потерявшей всякий вкус к жизни, трудно понять, как можно было когда-либо говорить об эллинстве вообще как о явлении
в высокой степени гармоническом и жизнелюбивом. Ни
в одной литературе
в мире не находим мы такого черного, боязливо-недоверчивого отношения к жизни, как
в эллинской литературе VII–IV
веков.
Все подобные настроения ярко концентрируются
в так называемом орфизме — тайном учении, возникшем или, вероятнее, только вышедшем на поверхность эллинской жизни
в VI
веке до Р. X., — как раз
в то время, когда
в Индии возникал буддизм.
По-видимому, во времена Фидия вырабатывается тот облик Вакха-Диониса,
в котором полно и цельно воплощается существо бога и
в котором его представляли себе
в последующие
века.
В начале прошлого
века на этот счет можно было еще заблуждаться, например, Шлегелю.
В начале V
века, во время восстания ионийцев против персов, персидские полчища разрушили Милет, греческий город на берегу Малой Азии, издавна бывший
в союзе с Афинами.
В эллинской трагедии Дионис на деле осуществлял ту однобокую, враждебную жизни теорию искусства, которую
в XIX
веке воскресил ненавистник живой жизни Шопенгауэр: искусство должно вырывать человека из бесконечного потока «желания», освобождать от назойливого напора воли и повергать душу
в чистое, ничем не нарушимое, безвольное созерцание.
В двадцатых годах V
века,
в начале пелопоннесской войны,
в Афинах свирепствовала страшная моровая язва.
В колоссальном, с тех пор невиданном напряжении сил он создал во всех областях духа
в течение нескольких
веков ценности, из которых тысячелетия не перестают черпать полными пригоршнями.
(Пляски св. Иоанна и св. Вита, например, — на почве страшной «черной смерти», опустошавшей Европу
в XIV
веке.)
Гёте был среди нереально настроенного
века убежденным реалистом: он говорил «Да» всему, что было ему родственно
в нем.
Усталый пессимистический взгляд, недоверие к загадке жизни, ледяное «нет» отвращения к жизни — это вовсе не признаки самых злых
веков человеческого рода; они выступают, скорее, на свет, когда приходит болезненная изнеженность и оморализованность, вследствие которых животное «человек» научается
в конце концов стыдиться всех своих инстинктов.
Быть может, он для блага мира // Иль хоть для славы был рожден; // Его умолкнувшая лира // Гремучий, непрерывный звон //
В веках поднять могла. Поэта, // Быть может, на ступенях света // Ждала высокая ступень. // Его страдальческая тень, // Быть может, унесла с собою // Святую тайну, и для нас // Погиб животворящий глас, // И за могильною чертою // К ней не домчится гимн времен, // Благословение племен.
Неточные совпадения
Уж восемь робертов сыграли // Герои виста; восемь раз // Они места переменяли; // И чай несут. Люблю я час // Определять обедом, чаем // И ужином. Мы время знаем //
В деревне без больших сует: // Желудок — верный наш брегет; // И кстати я замечу
в скобках, // Что речь веду
в моих строфах // Я столь же часто о пирах, // О разных кушаньях и пробках, // Как ты, божественный Омир, // Ты, тридцати
веков кумир!
Хотя мы знаем, что Евгений // Издавна чтенье разлюбил, // Однако ж несколько творений // Он из опалы исключил: // Певца Гяура и Жуана // Да с ним еще два-три романа, //
В которых отразился
век // И современный человек // Изображен довольно верно // С его безнравственной душой, // Себялюбивой и сухой, // Мечтанью преданной безмерно, // С его озлобленным умом, // Кипящим
в действии пустом.
Блажен, кто смолоду был молод, // Блажен, кто вовремя созрел, // Кто постепенно жизни холод // С летами вытерпеть умел; // Кто странным снам не предавался, // Кто черни светской не чуждался, // Кто
в двадцать лет был франт иль хват, // А
в тридцать выгодно женат; // Кто
в пятьдесят освободился // От частных и других долгов, // Кто славы, денег и чинов // Спокойно
в очередь добился, // О ком твердили целый
век: // N. N. прекрасный человек.
Всего, что знал еще Евгений, // Пересказать мне недосуг; // Но
в чем он истинный был гений, // Что знал он тверже всех наук, // Что было для него измлада // И труд, и мука, и отрада, // Что занимало целый день // Его тоскующую лень, — // Была наука страсти нежной, // Которую воспел Назон, // За что страдальцем кончил он // Свой
век блестящий и мятежный //
В Молдавии,
в глуши степей, // Вдали Италии своей.
И я лишен того: для вас // Тащусь повсюду наудачу; // Мне дорог день, мне дорог час: // А я
в напрасной скуке трачу // Судьбой отсчитанные дни. // И так уж тягостны они. // Я знаю:
век уж мой измерен; // Но чтоб продлилась жизнь моя, // Я утром должен быть уверен, // Что с вами днем увижусь я…