Неточные совпадения
Глубокое отъединение, глубокая вражда лежит между мужчиною и женщиною. В душах — любовь к мучительству и мученичеству, жажда власти и жажда унижения, —
все, кроме способности к слиянному общению с жизнью. Душа как будто заклята злым колдуном. Горячо и нежно загораются в ней светлые огоньки любви, но наружу они вырываются
лишь темными взрывами исступленной ненависти. Высшее счастье любви — это мучить и терзать любимое существо.
«О, по-моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю
лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что
все одно из другого выходит прямо и просто, но ведь жить по этой эвклидовской дичи я не могу же согласиться!
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. «Святые, каких можно себе только вообразить», разумеется,
всего полнее осуществили бы на земле тот «смысл добра», о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество,
лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что же это?
У нас же как раз обратное. В смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно чувствуем. Жизни же не понимаем, не чувствуем и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А что верят в нее дети, мы объясняем тем, что они неразумны. И труднее
всего нам понять, что слепота наша к жизни обусловлена не разумом самим по себе, а тем, что силы жизни в человеке хватает обычно
лишь на первый-второй десяток лет; дальше же эта сила замирает.
Ему одному
лишь известна
вся тайна мира сего…
Толстой решительно возражает, что
все эти ужасы — закладывание жен в стены, сечение взрослых сыновей, Салтычиха и т. п. —
лишь единичные случаи.
В мрачный и дождливый осенний вечер он возвращается домой. В темноте к нему подбегает испуганная девочка, в ужасе что-то кричит, просит о помощи, тянет его куда-то. Но ему теперь — «
все равно». А для героев Достоевского «
все равно» или «
все позволено» значит
лишь одно: «ломай себя, а обязательно будь зол». В душе смешному человеку жалко девочку, но он, конечно, грозно топает ногами и прогоняет ее.
Они говорили, что получили
лишь то, чего сами желали, и что
все то, что есть теперь, не могло не быть».
Мы созерцаем страдания и гибель Прометея или Эдипа, и это созерцание вырывает нас из нашего оргиастического самоуничтожения; частная картина мук гибнущего героя заслоняет от нас общность того, что нас заставила почувствовать дионисическая музыка: там, где прежде мы как бы слышали глухие вздохи из самого средоточия бытия, где, казалось, мы должны были погибнуть в судорожном напряжении
всех чувств, и
лишь немногое еще связывало нас с этим существованием, — там мы теперь видим и слышим только страдания и стоны данных героев — Прометеев, Эдипов.
Однако рядом с этим мы
все время чувствуем, что эти пластические образы героев —
лишь символическая картина, что за ними плещется необъятная дионисова стихия и говорит нам о высшей радости, к которой подготовляется трагический герой, — но не своими победами, а своею гибелью.
В сущности, никакой противоположности между публикой и хором не было; ибо
все представляло
лишь один большой, величественный хор пляшущих и поющих сатиров или людей, представителями которых являлись эти сатиры».
Он до странности редко и до странности поверхностно упоминает о нем,
все время говорит от имени одного
лишь Диониса и его же именем окрещивает любимейшего своего героя, Заратустру.
Такой ставший свободным дух стоит с радостным и доверчивым фатализмом среди вселенной, веруя, что
лишь единичное является негодным, что в целом
все искупается и утверждается, — он не отрицает более…
Неточные совпадения
С душою, полной сожалений, // И опершися на гранит, // Стоял задумчиво Евгений, // Как описал себя пиит. //
Всё было тихо;
лишь ночные // Перекликались часовые; // Да дрожек отдаленный стук // С Мильонной раздавался вдруг; //
Лишь лодка, веслами махая, // Плыла по дремлющей реке: // И нас пленяли вдалеке // Рожок и песня удалая… // Но слаще, средь ночных забав, // Напев Торкватовых октав!
Финал гремит; пустеет зала; // Шумя, торопится разъезд; // Толпа на площадь побежала // При блеске фонарей и звезд, // Сыны Авзонии счастливой // Слегка поют мотив игривый, // Его невольно затвердив, // А мы ревем речитатив. // Но поздно. Тихо спит Одесса; // И бездыханна и тепла // Немая ночь. Луна взошла, // Прозрачно-легкая завеса // Объемлет небо.
Всё молчит; //
Лишь море Черное шумит…
Сначала
все к нему езжали; // Но так как с заднего крыльца // Обыкновенно подавали // Ему донского жеребца, //
Лишь только вдоль большой дороги // Заслышат их домашни дроги, — // Поступком оскорбясь таким, //
Все дружбу прекратили с ним. // «Сосед наш неуч; сумасбродит; // Он фармазон; он пьет одно // Стаканом красное вино; // Он дамам к ручке не подходит; //
Всё да да нет; не скажет да-с // Иль нет-с». Таков был общий глас.
А где, бишь, мой рассказ несвязный? // В Одессе пыльной, я сказал. // Я б мог сказать: в Одессе грязной — // И тут бы, право, не солгал. // В году недель пять-шесть Одесса, // По воле бурного Зевеса, // Потоплена, запружена, // В густой грязи погружена. //
Все домы на аршин загрязнут, //
Лишь на ходулях пешеход // По улице дерзает вброд; // Кареты, люди тонут, вязнут, // И в дрожках вол, рога склоня, // Сменяет хилого коня.
И скоро звонкий голос Оли // В семействе Лариных умолк. // Улан, своей невольник доли, // Был должен ехать с нею в полк. // Слезами горько обливаясь, // Старушка, с дочерью прощаясь, // Казалось, чуть жива была, // Но Таня плакать не могла; //
Лишь смертной бледностью покрылось // Ее печальное лицо. // Когда
все вышли на крыльцо, // И
всё, прощаясь, суетилось // Вокруг кареты молодых, // Татьяна проводила их.