Неточные совпадения
Мама, как узнала, пришла в ужас: да что же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на всю жизнь! Мне было приказано ходить в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который в то время жил у нас. Он был
уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя было
идти со мной, то до Киевской улицы (она врагу моему
уже была не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими глазами, — как меня тяготила и удивляла эта ненависть! — но не подходил.
Иногда моею любовью пользовались даже с практическими целями. Раз Юля забыла в конце сада свою куклу, а было
уже темно. Юля горько плакала: ночью мог
пойти дождь, мальчишки из соседних садов могли украсть. Двоюродная сестра Констанция сказала...
Давно
уже я заметил, если скажешь: «Я, наверно,
пойду завтра гулять», то непременно что-нибудь помешает: либо дождь
пойдет, либо нечаянно нашалишь, и мама не пустит. И так всегда, когда скажешь «наверно». Невидимая злая сила внимательно подслушивает нас и, назло нам, все делает наоборот. Ты хочешь того-то, — на ж тебе вот: как раз противоположное!
У всех
шли экзамены. Целый месяц мы с Плещеевыми не виделись. И только в конце мая, перед отъездом своим в Богучарово, они пришли к нам. Прощаться. Навсегда, Я
уже говорил: осенью Плещеевы переезжали в Москву.
Девочки с гувернанткою
уже пришли. Я слышал в саду их голоса, различал голос Маши. Но долго еще взволнованно прихорашивался перед зеркалом, начесывал мокрою щеткою боковой пробор. Потом
пошел на двор, позвал Плутона и со смехом, со свистом, с весело лающим псом бурно побежал по аллее. Набежал на Плещеевых, — удивленно остановился, как будто и не знал, что Плещеевы у нас, — церемонно поздоровался.
У меня было три копейки на завтрашний завтрак в гимназии, — нам каждый день выдавали на это по три копейки.
Пошел домой, достал из своего стола копейку и дал старику. И
уж не посмел заикнуться о своем и Маши Плещеевой здравии. Старик равнодушно сказал...
И отлегало от души, и дрожь в ней затихала. Я
уже колебался: не оставить ли аптекаря, так и быть, в Туле? И вдруг опять острая боль пробивала душу, и я вспоминал: вовсе я не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе за конторкой и совсем не раскаивается в том, что так меня обидел. И я дальше, дальше
шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.
Все, что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его в гимназии или на улице, — и весь мой остальной день был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он
уж равнодушно
идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.
«Сам себе стелет постель!»
Идет по улице гимназист четвертого класса, — четвертого
уже класса! — и если бы знали прохожие: «Он сам себе сегодня стелил постель!» А
уж ночную посуду самому за собою вынести — это был бы такой позор, которого никак нельзя было бы претерпеть.
За дом от нас, пересекая нашу Верхне-Дворянскую,
шла снизу Старо-Дворянская улица. На ней, кварталом выше нас, стоял на углу Мотякинской старенький серый домик с
узкими окнами наверху и маленькими квадратными окнами на уровне земли. Здесь жила наша бабушка, мамина мать, Анисья Ивановна Юницкая, с незамужнею своею дочерью, маминой сестрою, Анной Павловной, — тетей Анной.
— Ну, что ж, ну, святая! А все побасенки: помер человек,
уж вонять начал, — вдруг стал живой и
пошел! Ин-те-рес-но!
Я
пошел вниз по улице. Решил сделать большой конец, прежде чем опять подойти к окну. Спустился до Площадной, по Площадной дошел до Петровской, поднялся до Верхне-Дворянской. На углу никого
уже не было. С другой стороны подошел к дому Николаевых.
Я
пошел прочь. Переводя дух, огляделся. Должно быть,
уж поздно было. Нигде в окнах ни огонька, на улицах пустынная тишина.
Шел, и душа была полна грешным, горячим счастьем: часто теперь буду ходить сюда, дождусь, что увижу, как она будет раздеваться…
Зато иногда, — ох, редко, редко! — судьба бывала ко мне милостива. Я сталкивался с Конопацкими в гуще выходящего потока, увильнуть никуда нельзя было. Екатерина Матвеевна, смеясь черными глазами, заговаривала со мною. Катя, краснея, протягивала руку. И я
шел с ними
уж до самого их дома, и они приглашали зайти; я отнекивался, но в конце концов заходил. И уходил поздно вечером, пьяный от счастья, с запасом радости и мечтаний на многие недели.
И решил:
пойду завтра утром к обедне к Петру и Павлу. Вдруг будут и Конопацкие! Мало было надежды, — но вдруг! Тогда
уж, чего бы это мне ни стоило, возьму себя за шиворот, прямо после службы подойду к ним и поздороваюсь.
Луговину
уже скосили и убрали. Покос
шел в лесу. Погода была чудесная, нужно было спешить. Мама взяла человек восемь поденных косцов; косили и мы с Герасимом, Петром и лесником Денисом. К полднику (часов в пять вечера) приехала на шарабане мама, осмотрела работы и уехала. Мне сказала, чтобы я вечером, когда кончатся работы, привез удой.
В гимназии мы без стеснения курили на дворе, и надзиратели не протестовали. Сообщали, на какой кто поступает факультет. Все товарищи
шли в Московский университет, только я один — в Петербургский: в Петербурге, в Горном институте,
уже два года учился мой старший брат Миша, — вместе жить дешевле. Но главная, тайная причина была другая: папа очень боялся за мой увлекающийся характер и надеялся, что Миша будет меня сдерживать.
— Сашка! Я давно
уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу,
идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что?
Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
А в таком случае — такая ли
уж большая разница между подвигом Желябова и подвигом гаршинского безумца? Что отрицать? Гаршинский безумец — это было народовольчество, всю свою душу положившее на дело, столь же бесплодное, как борьба с красным цветком мака. Но что до того? В дело нет больше веры? Это не важно. Не тревожь себя раздумьем,
иди слепо туда, куда зовет голос сокровенный.
Иди на жертву и без веры продолжай то дело, которое предшественники твои делали с бодрою верою Желябовых и… гаршинских безумцев.
С мерзостным чувством предателя я
пошел к конке, собиравшейся отходить в город. Она
уже была полна студентами. Звонок. Конка покатила. Оставшиеся увидели, понеслись свистки, смех, крики...
Позже я узнал, что метальщики
уже с 26 февраля ежедневно к 11 часам утра выходили со снарядами на Невский, подкарауливая царя. Встретил я Генералова в одни из этих напряженных дней, — когда он, очевидно, возвращался с Невского после бесплодного ожидания проезда царя, и так обычно, как все,
шёл обедать в кухмистерскую, чтобы завтра снова
идти на свою предсмертную прогулку по Невскому.
— Только-то? Ну, слава-те, господи! А я
уж думал нивесть что… — Он улыбнулся. — Будем теперь всегда переходить улицу там, где захочется тебе.
Сел писать новый, только что задуманный рассказец — „Загадка“. Писал его с медленною радостью, наслаждаясь, как уверенно-спокойно работала голова.
Послал во „Всемирную иллюстрацию“. Напечатали в ближайшем номере. И гонорар прислали за оба рассказа. Вот
уж как! Деньги платят. Значит, совсем
уже, можно сказать, писатель.
Пошел в гости к Конопацким. С ними у меня ничего
уже не было общего, но властно царило в душе поэтическое обаяние миновавшей любви, и сердце, когда я подходил к их новому большому дому на Калужской, по-прежнему замирало.
Я собирался уезжать. Жил я совсем один в небольшом глинобитном флигеле в две комнаты, стоявшем на отлете от главных строений. 1 октября был праздник покрова, — большой церковный праздник, в который не работали.
Уже с вечера накануне началось у рабочих пьянство. Утром я еще спал. В дверь постучались. Я
пошел отпереть. В окно прихожей увидел, что стучится Степан Бараненко. Он был без шапки, и лицо глядело странно.
— «Завелись, — говорят, — доктора у нас, так и холера
пошла». Я говорю: «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, — за что? Ведь у нас сколько народу выздоравливает; иной
уж в гроб глядит, и то мы его отходим. Разве мы что делали, разве с нами какой вышел конфуз?» В комнату неслышно вошел высокий парень в пиджаке и красной рубашке, в новых, блестящих сапогах. Он остановился у порога и медленно оглядел Степана. Я побледнел.
Затем назначен был ректором университета варшавский профессор А. С. Будилович, крупный ученый-славист, но
уже в Варшаве проявивший себя ярым русификатором. Ломка старого
пошла вовсю. Делопроизводство стало вестись на русском языке, многим служащим, не знавшим русского, пришлось уйти. Профессорам-немцам русского подданства было предложено в течение двух лет перейти в преподавании на русский язык.
Я
уже много раз до того
посылал свои рукописи в разные журналы.
Маруся в это время была
уже в Петербурге на Высших женских курсах. Она убеждала меня
послать повесть в «Русское богатство», редакторами которого были Н. К. Михайловский и В. Г. Короленко. Я к этому отнесся безразлично. Она отобрала у меня рукопись и сама отнесла в редакцию на Бассейной.
Речь теперь
пошла уже не столько о поднятых в моей книге вопросах, сколько о профессиональной замкнутости и заскорузлости врачебного сословия, о царящей в нем боязни света и критики.
Я выступил в нашем издательстве с программой, которую в двух словах можно было охарактеризовать так: утверждение жизни. Этим приблизительно все
уже сказано: в сборниках наших не должно найти место даже самое талантливое произведение, если оно
идет против жизни, против необходимости борьбы за лучшую жизнь, за перенесение центра тяжести в потусторонний мир, за отрицание красоты и значительности жизни.
Неточные совпадения
Он знак подаст — и все хлопочут; // Он пьет — все пьют и все кричат; // Он засмеется — все хохочут; // Нахмурит брови — все молчат; // Так, он хозяин, это ясно: // И Тане
уж не так ужасно, // И любопытная теперь // Немного растворила дверь… // Вдруг ветер дунул, загашая // Огонь светильников ночных; // Смутилась шайка домовых; // Онегин, взорами сверкая, // Из-за стола гремя встает; // Все встали: он к дверям
идет.
Был вечер. Небо меркло. Воды // Струились тихо. Жук жужжал. //
Уж расходились хороводы; //
Уж за рекой, дымясь, пылал // Огонь рыбачий. В поле чистом, // Луны при свете серебристом // В свои мечты погружена, // Татьяна долго
шла одна. //
Шла,
шла. И вдруг перед собою // С холма господский видит дом, // Селенье, рощу под холмом // И сад над светлою рекою. // Она глядит — и сердце в ней // Забилось чаще и сильней.
Стремит Онегин? Вы заране //
Уж угадали; точно так: // Примчался к ней, к своей Татьяне, // Мой неисправленный чудак. //
Идет, на мертвеца похожий. // Нет ни одной души в прихожей. // Он в залу; дальше: никого. // Дверь отворил он. Что ж его // С такою силой поражает? // Княгиня перед ним, одна, // Сидит, не убрана, бледна, // Письмо какое-то читает // И тихо слезы льет рекой, // Опершись на руку щекой.
Прощай, свидетель падшей
славы, // Петровский замок. Ну! не стой, //
Пошел!
Уже столпы заставы // Белеют; вот
уж по Тверской // Возок несется чрез ухабы. // Мелькают мимо будки, бабы, // Мальчишки, лавки, фонари, // Дворцы, сады, монастыри, // Бухарцы, сани, огороды, // Купцы, лачужки, мужики, // Бульвары, башни, казаки, // Аптеки, магазины моды, // Балконы, львы на воротах // И стаи галок на крестах.
Она зари не замечает, // Сидит с поникшею главой // И на письмо не напирает // Своей печати вырезной. // Но, дверь тихонько отпирая, //
Уж ей Филипьевна седая // Приносит на подносе чай. // «Пора, дитя мое, вставай: // Да ты, красавица, готова! // О пташка ранняя моя! // Вечор
уж как боялась я! // Да,
слава Богу, ты здорова! // Тоски ночной и следу нет, // Лицо твое как маков цвет». —