Неточные совпадения
Помню, как со свечою в
руке перед сном бесшумно обходит все комнаты и проверяет, заперты ли двери и окна, — или как, стоя
с нами перед образом
с горящею лампадкою, подсказывает нам молитвы, и в это время ее глаза лучатся так, как будто в них какой-то свой, самостоятельный свет.
При молитве глаза его не светились таким светом, как у мамы; он стоял, благоговейно сложив
руки и опустив глаза,
с очень серьезным и сосредоточенным лицом.
Он засмеялся и махнул
рукою, — меня, мол, не проведешь. И, наверное, он уж совсем бы мне не поверил, если бы я ему сказал, что предпочел бы порку вчерашнему объяснению
с отцом.
С этим воспоминанием связано у меня а другое, — о столкновении во время этой работы
с Генею. Не помню, из-за чего мы поссорились. Ярко помню только: стою на дворе
с железным заступом в
руках около песочной кучи, тачка моя наполнена песком, рядом Генина тачка. Я воплю неистово, исступленно, и в голове моей мелькает...
Часто мы делали друг
с другом так. Одной
рукой за горло, другая заносит над грудью невидимый кинжал.
В борьбе много самых разнообразных приемов, более слабый легко может сшибить более сильного. Можно даже сшибить самым легким прикосновением
руки: сильно размахнешься правой
рукой, — противник машинально подается телом навстречу удару, но удара ты не наносишь, а левой
рукой с противоположной стороны чуть его толкнешь — и он слетает.
Красный и растерянный, я слушал, как все хохотали. Особенно потешался Митя Ульянинский. Решили сейчас же нас обвенчать. Поставили на террасе маленький столик, как будто аналой. Меня притащили насильно. Я отбивался, выворачивался, но меня поставили, — потного, задыхающегося и взъерошенного, — рядом
с Машей. Маша, спокойно улыбаясь, протянула мне
руку. Ее как будто совсем не оскорбляло, а только забавляло то шутовство, которое над нами проделывали, и в глазах ее мелькнула тихая, ободряющая ласка.
С Машею встреча била неловкая и церемонная. Я почтительно расшаркался, она холодно подала мне
руку. Про «ты» забыли и говорили друг другу «вы». За лето волосы у Маши отросли, она стала их заплетать в толстую и короткую косу. Вид был непривычный, и мне больше нравилось, как было.
Володя увел нас
с Мишею в свою комнату. Между прочим, он со смехом рассказал, что вчера зашел в комнату девочек и нашел на столе четвертушку бумаги; на ней
рукою Маши было написано несколько раз: «Милый Витечка, скоро тебя увижу». Миша и Володя смеялись, я тоже притворялся, что мне смешно, в душе же была радость и гордость.
Узнал я об этом, я ужасно разозлился, самолюбиво-обиженно разозлился. Мало ей, что я в ее честь прыгаю
с высоких крыш, сжимаю
рукою колючие кактусы! Многие ли бы стали это делать? А она мои волосы жечь!.. Ладно же! Очень надо! Вынул из хорошенькой коробочки прядь каштановых волос, обмакнул в стеарин горящей свечи и сжег.
Разбежался,
с маху схватился за верх калитки, быстро подтянулся на
руках и сел на нее верхом. Увидел изумленные глаза Маши. Такой пружинистый, напряженный восторг был в теле, — право, кажется, оттолкнулся бы для Маши от земля и кувырком понесся бы в мировые пространства.
С тех пор я хорошо помню, что нельзя первому подавать
руку дамам.
Я
с шиком выговорил это слово, и оно звучно пронеслось по столовой, вызвав момент всеобщей тишины. Взрослые гости наклонили лица над тарелками. Папа опустил
руки и широко открытыми глазами взглянул на меня...
Я
с одушевлением стал рассказывать о вторжении диких германских варваров в Италию, о боях
с ними Мария, о том, как жены варваров, чтобы не достаться в
руки победителям, убивали своих детей и закалывались сами. Учитель, задавший мне свой вопрос
с ироническим недоверием, слушал, пораженный, и весь класс слушал
с интересом. Я получил за свою работу пять
с крестом, — у нас отметка небывалая.
Совсем еще молодой, а на плечах — генеральские эполеты
с золотыми висюльками, на шее большой белый крест Георгия первой степени, правая
рука на черной перевязи.
— «Наши столпились у ворот укрепления. Святослав стоял впереди
с огромным бердышом. Одежда его была вся изорвана, волосы всклокочены;
руки по локоть, ноги по колено в крови; глаза метали ужасный блеск. Татары, казалось, узнали его и хлынули, как прорванная плотина. „Умирать, братцы, всем! Славно умирать!“ — крикнул он, бросился в гущу татар и начал крошить их своим страшным оружием…»
В чистенькой своей рубашечке,
с безмозольными
руками, я
с завистью и подобострастием глядел на них, и было чувство щемящего одиночества, отчужденности, недостойности своей быть
с ними наравне.
Мне танцевать
с нею было неловко: она была для меня слишком тяжела и громоздка, и смущал ощущавшийся под
рукою твердый корсет.
Папа страшно возмущался, говорил о том, как это тормозит работу Лорис-Меликова, как это на
руку темным силам,
с Катковым во главе, которые отговаривают царя от либеральных реформ.
На острове низком, за крепкой оградой,
Омытой волнами Невы,
Во граде Петровом, давно уже ставшем
Столицею после Москвы,
Под сенью соборного храма, в могиле,
Среди тишины гробовой.
Лежит государь, император России,
Сраженный злодейской
рукой.
Сожжен, искалечен ужасным снарядом,
Лежит его царственный прах
С улыбкою горькой немого укора
На полуотверстых устах…
Я разговаривал
с Екатериной Матвеевной, а Катя лукаво смеющимися глазами смотрела на меня и не выпускала из своих ручек моей правой
руки, изредка пожимая ее.
В третьем часу ночи я возвращался домой, полный впечатлений от знакомства
с директорской дочкой, похожей на Машу Плещееву, от конфетных угощений и главное: все учителя напились пьяные! Никогда я их в таком виде не видал. Томашевич размахивал
руками, хохотал и орал на всю залу; Цветков танцевал кадриль и был так беспомощен в grand rond, что гимназист сзади держал его за талию и направлял, куда надо идти, а он, сосредоточенно нахохлившись, послушно шел, куда его направляли.
Высокий, сутулый,
с длинными
руками гориллы и маленькой головой, на подбородке отдельные жесткие черные волосики.
Я глубоко презирал всю эту публику. Когда случалось вечером проходить по Киевской, я шел спешащим, широким шагом, сгорбившись и засунув
руку глубоко за борт шинели,
с выражением лица в высшей степени научным, И, наверное, все
с почтением поглядывали на меня и стыдились своей пошлой веселости. И, наверное, каждая барышня втайне думала...
Заглянул… Эх, ты, господи! Все пропустил! Катя уже лежала в постели, покрывшись одеялом, и читала. На ночном столике горела свеча. Я видел смуглые, нагие до плеч
руки, видел, как рубашка на груди выпукло поднималась. Горячо стучало в висках, дыхание стало прерывистым… Не знаю, сколько времени прошло. Катя приподнялась, потянулась к свече, я на миг увидел над кружевным вырезом рубашки две белые выпуклости
с тенью между ними, — и темнота все захлопнула.
Было на душе стыдно и страшно. Если бы я не догадался отбежать, он бы меня пристукнул, и я так бы и умер, — пакостный, грязный и развратный. Вспоминал: какая гадость! Но ярче становились воспоминания; прелестные нагие
руки, выпуклости над вырезом рубашки… И
с отчаянием я чувствовал: все-таки пойду туда еще и еще раз, — не будет силы воли удержать себя!
Помню Наташу в тот вечер, — в белом коротком платье
с широкою голубою лентою на бедрах, быстро семенящие по полу детски-стройные ножки в белых туфельках и белых чулках. И когда для вальса или польки она клала
руку мне на плечо, ее лицо переставало улыбаться, и огромные глаза становились серьезными и лучистыми, как у мадонны.
Я лежал навзничь на полу нашей комнаты, раскинув
руки, и слабо стонал и шептал запекшимися губами: «Люба!» И Люба невидимо приходила и клала белую
руку на мой горячий лоб. Раз неожиданно открылась дверь, и вошел Миша. Я вскочил
с пола, а он удивленно оглядел меня.
Зато иногда, — ох, редко, редко! — судьба бывала ко мне милостива. Я сталкивался
с Конопацкими в гуще выходящего потока, увильнуть никуда нельзя было. Екатерина Матвеевна, смеясь черными глазами, заговаривала со мною. Катя, краснея, протягивала
руку. И я шел
с ними уж до самого их дома, и они приглашали зайти; я отнекивался, но в конце концов заходил. И уходил поздно вечером, пьяный от счастья,
с запасом радости и мечтаний на многие недели.
А когда, наконец, дрожащею
рукою дергал звонок, то говорил себе
с ужасом...
Мне шестьдесят лет. Как бы я, семнадцатилетний, удивился, если бы увидел себя теперешнего, шестидесятилетнего: что такое? И не думает оглядываться
с тоскою назад, не льет слез о «невозвратной юности», — а приветственно простирает
руки навстречу «холодному призраку» и говорит: «Какая неожиданная радость!»
Городской голова, важный старик в длиннополом! сюртуке,
с золотыми и серебряными медалями на шее, вскочил и низко поклонился Губернатор приветливо кивнул ему и протянул — мизинец
руки.
И голова не оттолкнул
с негодованием протянутую
руку, не отвернулся.
После обеда в первый раз я вышел на улицу в штатском пальто,
с тросточкою в
руках. В
руке держал папироску и курил спокойно, не оглядываясь по сторонам.
Софье Аполлонов не понадобился ее Гейне, она взяла его у меня. Люба говорила, что у нее есть «Buch der Lieder» на немецком языке. Я попросил у нее книжку на лето, — очень мне нравился Гейне, и хотелось из него переводить. Люба немножко почему-то растерялась, сконфузилась принесла мне книжку. Одно стихотворение («Mir traumt', i
сh bin der liebe Gott») [«Мне снится, что я бог» (нем.)] было тщательно замазано чернилами, — очевидно, материнскою
рукою. А на заглавном листе
рукою Любы было написано...
А тут же, в уголочке ресторана, за круглым столиком, в полнейшем одиночестве сидел профессор Ф. Ф. Соколов. Он сидел, наклонившись над столиком, неподвижно смотрел перед собою в очки тусклыми, ничего как будто не видящими глазами и перебирал губами. На краю столика стояла рюмочка
с водкой, рядом — блюдечко
с мелкими кусочками сахара. Не глядя, Соколов протягивал
руку, выпивал рюмку, закусывал сахаром и заставал в прежней позе. Половой бесшумно подходил и снова наполнял рюмку водкою.
В Публичной библиотеке иногда приходилось видеть: перед читальным залом, в комнате, где на высоких конторках лежат каталоги, быстро расхаживал студент
с длинными черными волосами и черной бородкой; нахмурив брови и заложив
руки за спину, он ходил от площадки лестницы и углу между книжными шкафами, — и сразу было видно, что мыслил.
Вошел Гаврила Иванович в халате,
с ярко-оранжевою книжкою «Вестника Европы» в
руках.
Назавтра в университетском буфете пил чай. Подошел Печерников. Мое лицо стало напряженным. Он приветливо пожал мне
руку, сел рядом, хорошо заговорил о газетных новостях. Потом
с лукавой усмешкой поглядел на меня поверх черных очков.
— Что, брат, попало тебе вчера от меня? Поделом. Това-арищ называешься! Придрался к описке и высмеял перед всеми. Нет, брат, на мне обожжешься! Голыми
руками за меня не берись… А по существу дела я вчера гораздо больше был согласен
с тобою, чем
с собой.
Когда мы вышли, Печерников взял меня под
руку и
с чуть заметною улыбкою спросил...
И вот ночью сумасшедший
с великими усилиями освобождается от горячечной рубахи, протискивается сквозь решетку окна, карабкается через ограду сада, —
с оборванными ногтями,
с окровавленными
руками и коленями, — и срывает красный цветок…
„Утром больного нашли мертвым. Лицо его было спокойно и светло; истощенные черты
с тонкими губами и глубоко впавшими закрытыми глазами выражали какое-то горделивое счастье. Когда его клали на носилки, попробовали разжать
руку и вынуть красный цветок. Но
рука закоченела, и он унес свой трофей в могилу“.
Я замычал от боли, сунул ему в
руку все, что нашлось в кошельке, и на ходу соскочил
с конки.
6 марта, по вывешенному объявлению, студенты собрались в актовом зале университета. Взошел на кафедру ректор, Иван Ефимович Андреевский.
С обычным своим жестом, простирая к студентам
руки, он заговорил взволнованно...
Пришел домой и окончательно свалился. Брат поехал в Петропавловскую крепость к доктору Вильмсу и показал листок
с моей температурой. Гаврила Иванович ахнул и всплеснул
руками...
Из Одинцова поехал в Каменку. Там хозяйничал мамин брат, дядя Саша, а в отдельном флигеле жила бывшая владелица имения, „баба-Настя“ — сестра бабушки, моя крестная мать, добрая и простая старушка
с умными глазами. Тут-то уж, конечно, можно и нужно было расцеловаться
с нею по-хорошему. Но я обжегся на молоке, губы еще были в пузырях. И я поздоровался
с нею — за
руку! Пожал
руку. Видел ее огорченные и удивленные глаза и понял, что опять сделал глупость.
Хоронили его в ясное мартовское утро. Снег блестел, вода капала
с крыш. Какие у всех на похоронах были славные лица! Я уж не раз замечал, как поразительно красиво становится самое ординарное лицо в минуту искренней, глубокой печали. Гроб все время несли на
руках, были венки.
Профессор обмыл
руки. Служитель быстро отпрепарировал кожу
с головы, взял пилу и стал пилить череп; голова моталась под пилой вправо и влево, пила визжала. Служитель ввел в череп долото, череп хрястнул и открыл мозг. Профессор вынул его, положил на дощечку и стал кромсать ножом. Я не мог оторвать глаз: здесь, в этом мелкобугристом сероватом студне
с черными жилками в углублениях, — что в нем переживалось вчера на рассвете, под деревьями университетского парка?
Но я себе воображаю, что вас немного знаю, и настолько, что искренно, положа
руку на сердце, говорю: вы парень
с „искрой божией“, но эту искру нужно вечно раздувать, то есть нужно много работать, чтоб суметь своей искрой разжечь людские сердца…