Неточные совпадения
Отец мой был поляк и католик. По семейным преданиям, его отец, Игнатий Михайлович, был очень богатый человек, участвовал в польском восстании 1830–1831 годов, имение его было конфисковано, и он вскоре умер в бедности. Отца моего взял к себе на воспитание его дядя, Викентий Михайлович, тульский помещик, штабс-капитан русской службы в отставке, православный. В университете отец сильно нуждался; когда кончил врачом, пришлось думать
о куске хлеба и уехать из Москвы. Однажды он мне
сказал...
У мамы был непочатый запас энергии и жизненной силы. И всякую мечту она сейчас же стремилась воплотить в жизнь. Папа же любил просто помечтать и пофантазировать, не думая непременно
о претворении мечты в жизнь.
Скажет, например: хорошо бы поставить у забора в саду беседку, обвить ее диким виноградом. Назавтра в саду уже визг пил, стук, летят под топорами плотников белые щепки.
Папа никогда не давал ложных медицинских свидетельств. Однажды, — это было, впрочем, много позже, когда мы со старшим братом Мишею уже были студентами, — перед концом рождественских каникул к брату зашел его товарищ-студент и
сказал, что хочет попросить папу дать ему свидетельство
о болезни, чтоб еще недельку-другую пожить в Туле. Миша лукаво
сказал...
Миша под секретом рассказал это Володе, Володя без всякого секрета — старшим братьям, а те с хохотом побежали к Варваре Владимировне и девочкам и сообщили
о моих видах на Машу. И вдруг —
о радость! — оказалось: после чая Маша
сказала сестре Оле, что, когда будет большая, непременно выйдет замуж за меня.
Дома я подробно расспросил Юлю,
о чем она с Машей разговаривала, что ей говорила Маша про меня. Между прочим, когда девочки воротились к себе после мнимого со мною несчастия, Маша
сказала Юле...
И совершенно напрасно. Никакой страстной негой моя кровь не кипела, во сне вовсе я не целовал ни шейку Маши, ни глазки и даже не могу
сказать, так ли уж мне безумно хотелось поцеловать Машу наяву. «Милая головка» — больше ничего. Пел я про страстную негу, про ночные поцелуи, — это были слова, мысль же была только
о милой головке, темно-синих глазах и каштановых кудрях.
У меня было три копейки на завтрашний завтрак в гимназии, — нам каждый день выдавали на это по три копейки. Пошел домой, достал из своего стола копейку и дал старику. И уж не посмел заикнуться
о своем и Маши Плещеевой здравии. Старик равнодушно
сказал...
Слава
о моем превосходном знании древней истории и особенно греческой мифологии понемногу стала очень прочной. Однажды в воскресенье, когда у нас были гости, папа
сказал Докудовскому, председателю земской управы, указывая на меня...
У папы потемнело лицо от печали, он оперся лбом
о ладонь и долго молчал. Потом грустно
сказал...
Люба рядом со мною облокотилась
о черную крышку рояля и отрывисто
сказала, глядя вдаль...
Люба с самого начала держалась просто и приветливо, и с нею было хорошо разговаривать. Иногда я не смел
о ней думать, иногда ликующая мысль врывалась в душу, что и она меня любит. Раз она мне
сказала своим задушевным голосом...
Дверь мне отворила мама. Папа уже спал. Я с увлечением стал рассказывать
о пьяных учителях,
о поджоге Добрыниным своего дома. Мама слушала холодно и печально, В чем дело? Видимо, в чем-то я проштрафился. Очень мне было знакомо это лицо мамино: это значило, что папа чем-нибудь возмущен до глубины души и с ним предстоит разговор. И мама
сказала мне, чем папа возмущен: что я не приехал домой с бала, когда начался пожар.
…Я мог бы всем
сказать, что я
Жил честно, целый век трудился,
Своею волею добился
Того, что смерти не боюсь.
Того, что с жизнью расстаюсь
Без сожаленья, без тревоги,
Простивши всех, —
И с думой лишь
о боге.
Под старость у меня у самого постепенно появилась нелюбовь к мясу и даже больше: вообще неохота к вкусной, разнообразной пище и особенное отвращение к тяжелой праздничной сытости. Если бы я был верующим человеком, я был бы убежден, что это я начинаю думать
о душе,
о боге, об отходе от мира. Но теперь
скажу: ничего такого нет. Просто потребность в какой-то телесной гармоничности.
Разъезжались. Было три часа ночи. Я нашим
сказал, что пойду пешком, и они уехали. А я пошел бродить по улицам. Пустынны тульские улицы ночью, на них часто раздевают одиноких пешеходов. Но ни
о чем я этом не думал. Такое счастье было в душе, что казалось, лопнет душа, не выдержит; шатало меня, как пьяного. Небо было в сплошных облаках, за ними скрывался месяц, и прозрачный белый свет без теней был кругом и снег. И грудь глубоко вдыхала легко-морозный февральский воздух.
Не в словах было дело, — одним тоном можно бы было
сказать все — как любишь ее, как много думал
о ней на чужбине, как мучился сомнениями, как рад ее видеть.
Ночь морозная дышала
Тихой, крепкой красотой,
Даль туманная блистала
Под задумчивой луной.
И по улицам пустынным
Долго-долго я бродил…
Счастье, счастье! Чем,
скажи мне,
Чем тебя я заслужил?
Эта грустная улыбка,
Этот тихий разговор.
Этот вздох груди высокой,
Этот дивный долгий взор, —
И кому же?..
О, за что же?
Чем я это заслужил?
Долго ночью этой чудной
Я домой не приходил.
Однажды, когда он зазвал меня к себе в субботу на коньячок, я, разгорячившись и подвыпивши,
сказал пламенную речь об угнетенном положении женщины,
о мерзавцах, которые унижаются до того, что, пользуясь своей силой, бьют женщину, мать их детей! Александра Ивановна укорительно поглядывала на Александра Евдокимовича, а он был в полном восторге и утверждал, что сам всегда был этих самых мнений и что обязательно нужно, чтобы было «равноправенство» женщин.
В Одинцово я привез весть
о смерти Каткова, издателя проклятой памяти „Московских ведомостей“ Иван Иванович ужаснулся, горестно перекрестился и
сказал значительно...
В первый же вечер мне пришлось с ним сцепиться, Он был неумен, но спорить с ним было трудно. Враждебно глядя в глаза острыми гвоздиками глаз, он с апломбом рубил свое, совершенно не слушая возражений. Строй мыслей был верноподданнический, главные идеалы — повиновение и скромность.
О таких Салтыков
сказал: «Он в солнце пожарную кишку направит, чтоб светило умереннее».
У меня составилось свое особое мнение
о деле, мне захотелось его высказать. До той поры мне ни разу еще не приходилось выступать публично. Попросил председателя записать меня. Очень волновался в ожидании выступления. Больше всего боялся: вдруг забуду, что хотел
сказать!
— Оратор указал на то, что я служу родине пером. Господа! Трудная это служба! Я не знаю, есть ли на свете служба тяжелее службы русского писателя, потому что ничего нет тяжелее, как хотеть
сказать, считать себя обязанным
сказать, — и не мочь
сказать. Когда я думаю
о работе русского писателя, я всегда вспоминаю слова Некрасова
о русской музе — бледной, окровавленной, иссеченной кнутом. И вот, господа, я предлагаю всем вам выпить не за государя-императора, а
Заговорили
о марксизме, я
сказал, что я марксист.
«Проницательный читатель», особенно припомнив мое замечание
о красном лице Анненского,
скажет: «Был выпивши». Нет, этого не было. Да и вообще пьяным я его никогда не видел. Но он, этот седовласый старик под шестьдесят лет, — он был положительно самым молодым из всех нас. Особенно разительно помнится мне рядом с ним П. Б. Струве. Он стоял сгорбившись, подняв воротник пальто, и снег таял на его сером, неподвижном, как у трупа, лице. Да и все мы были не лучше.
Та глубокая печаль, печаль
о не своем горе, которая была начертана на этом лице, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали сливались в одну, не давая возможности проникнуть в ее сердце, даже в сон ее чему-нибудь такому, что бы могло нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла, — что при одном взгляде на нее всякое страдание теряло свои пугающие стороны, делалось делом простым, легким, успокаивающим и, главное, живым, что вместо слов: „как страшно!“ заставляло
сказать: „как хорошо! как славно!“»
— Если бы я случайно познакомился с ним и не знал, что это — Лев Толстой, я бы
сказал: туповатый и скучноватый толстовец, непоследовательный и противоречивый; заговори с ним хотя бы об астрономии или
о разведении помидоров, он все сейчас же сведет к нравственному усовершенствованию, к любви, которую он слишком затрепал непрерывным об ней говореньем.
Неточные совпадения
Но те, которым в дружной встрече // Я строфы первые читал… // Иных уж нет, а те далече, // Как Сади некогда
сказал. // Без них Онегин дорисован. // А та, с которой образован // Татьяны милый идеал… //
О много, много рок отъял! // Блажен, кто праздник жизни рано // Оставил, не допив до дна // Бокала полного вина, // Кто не дочел ее романа // И вдруг умел расстаться с ним, // Как я с Онегиным моим.
И дождалась… Открылись очи; // Она
сказала: это он! // Увы! теперь и дни, и ночи, // И жаркий одинокий сон, // Всё полно им; всё деве милой // Без умолку волшебной силой // Твердит
о нем. Докучны ей // И звуки ласковых речей, // И взор заботливой прислуги. // В уныние погружена, // Гостей не слушает она // И проклинает их досуги, // Их неожиданный приезд // И продолжительный присест.
«Нет, этого мы приятелю и понюхать не дадим», —
сказал про себя Чичиков и потом объяснил, что такого приятеля никак не найдется, что одни издержки по этому делу будут стоить более, ибо от судов нужно отрезать полы собственного кафтана да уходить подалее; но что если он уже действительно так стиснут, то, будучи подвигнут участием, он готов дать… но что это такая безделица,
о которой даже не стоит и говорить.
Чичиков не смутился, выбрал другое время, уже перед ужином, и, разговаривая
о том и
о сем,
сказал вдруг:
— Вообще
о генералах, ваше превосходительство, в общности… то есть, говоря собственно, об отечественных генералах, —
сказал Чичиков, а сам подумал: «Чтой-то я за вздор такой несу!»