Неточные совпадения
Часто, по-видимому, отцом овладевало отчаяние, что он не сможет
сам поставить на ноги всех детей, — и иногда он говорил нам, старшим двум братьям...
Кажется,
самое раннее из моих воспоминаний, — вкусовое. Пью с блюдечка чай с молоком, — несладкий и невкусный: я нарочно не размешал сахара. Потом наливаю из кружки остатки с пол блюдечка, — густые и сладкие. Ярко помню острое,
по всему телу расходящееся наслаждение от сладкого. «Царь, наверное, всегда пьет такой чай!» И я думаю: какой счастливец царь!
По отдельным, случайно вырывавшимся у отца признаниям я заключаю, что жилось ему там очень несладко; жена дедушки, Елизавета Богдановна, была с
самым бешеным характером; двух родных своих сыновей, сверстников отца, баловала, моего же отца жестоко притесняла, — привязывала, в виде наказания, к ножке стола и т. п.
Григория рассчитали. Жизнь в настоящем виде прошла передо мною. И в первый раз мне пришла в голову мысль, которая потом часто передо мною вставала. «Герой», храбрец… Такая ли уже это первосортная добродетели? И так ли уж она
сама по себе возвышает человека?
На меня надвигается Тимофеев, размахнулся чугунного ладонью, я моментально пригибаюсь к
самому столбу, удар проносится
по воздуху, Тимофеев теряет равновесие и слетает наземь, а я, под «ура» товарищей, продвигаюсь вперед.
Но
самое замечательное,
самое непонятное и всего больше поражавшее мой ум было в нем то, что он только очень редкие фразы говорил по-русски, больше же всего говорил на великолепном французском языке, хотя кругом ни одного француза не было.
«Случающиеся
по временам засухи составляют для колонистов, страдающих от них каждые 10–12 лет,
самое тяжкое бедствие: они губят и хлеб и скот. Только Виктория в Южная Австралия не посещаются этими бичами…»
«
Сам себе стелет постель!» Идет
по улице гимназист четвертого класса, — четвертого уже класса! — и если бы знали прохожие: «Он
сам себе сегодня стелил постель!» А уж ночную посуду
самому за собою вынести — это был бы такой позор, которого никак нельзя было бы претерпеть.
По Тульской губернии у нас много жило родственников-помещиков — и крупных и мелких. Двоюродные дедушки и бабушки, дядья. Смидовичи, Левицкие, Юнацкие, Кашерининовы, Гофштетер, Кривцовы, многочисленные их родственники. Летом мы посещали их, чаще всего с тетей Анной. Мама была домоседка и не любила выезжать из своего дома. Тетя Анна все лето разъезжала
по родственникам, даже
самым дальним, была она очень родственная.
Создавалось ощущение, что я
сам по себе какой-то очень хороший, что мы особенная порода, не то что эти мальчишки с сопливыми носами и вздутыми, как шары, животами, в грязных холщовых рубашках, пахнущих дымом.
Было не до того, чтоб уроки учить. Передо мною распахнулась широкая, завлекающая область, и я ушел в не всею душою, — область умственных наслаждений. Для меня этот переворот связан в воспоминаниях с Боклем. У папы в библиотеке стояла «История цивилизации в Англии» Бокля.
По имени я его хорошо знал. Это имя обозначало нас
самого умного, глубокомысленного и трудпонимаемого писателя. Читать его могут только очень умные люди. Генерал у Некрасова говорит в балете поэту...
Самая бойкая часть Киевской была между Посольской и Площадной улицами. Тут были
самые лучшие магазины. Тут
по вечерам гуляла публика. Офицеры, гимназисты, молодые чиновники, приказчики, барышни. Смех, гул голосов, остроты. Особенный этот искусственный смех, каким барышни смеются при кавалерах, и особенный молодецки-развязный тон кавалерских острот.
Впрочем, папа и
сам, по-видимому, скоро увидел бесплодность своей попытки, и последний год гимназической жизни я уже жил в своей комнате один.
На лекции разговорился и познакомился со студентом однокурсником. Нарыжный-Приходько, Павел Тимофеевич. Украинец, из новгород-северской гимназии. Кудлатая голова, очки, крупные губы, на плечах плед, ходит вразвалку —
самый настоящий студент. Мне приятно было ходить с ним
по улицам: вот если бы Конопацкие или сестры увидели, с какими настоящими студентами я вожу компанию. Я и
сам перестал стричь волосы и с нетерпением ждал, когда они волной лягут мне на плечи.
Его интересовали только голые факты
сами по себе и особенно — хронология.
Пришел я домой в отчаянии. Все пропало! И
сам я этому виною!
По глазам Любы я видел, что могли бы мы встретиться горячо, задушевно, заговорить так, как говорили мы весною. И для чего, для чего я все это устроил?
Она стояла спиною к печке и односложно отвечала.
По опыту я знал, что
самое трудное — начало, что редко люди могут разговаривать сразу. И я сидел, говорил, старался ее заинтересовать оригинальными своими мыслями. И вдруг поймал ее безнадежный, скучающий взгляд. И остро пронзила душу мысль: она только об одном думает — когда же я уйду?
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты
по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал
самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше
сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
При таком критерии, — а он бесспорен, — почти вся область половых отношений
самих по себе совершенно выходит из сферы морали.
Замысловский был седой старичок чиновничьего вида, с небольшой головкой; когда он читал лекцию, брови его то всползали высоко на лоб, то спускались на
самые глаза. Был он глубоко бездарен, единственным его известным трудом являлась работа справочного характера — учебный атлас
по русской истории. На лекциях его сидело всего
по пять-шесть человек.
Раз я шел
по улице и увидел: Мережковский стоит у витрины фотографа и рассматривает выставленные карточки. Вот бы и мне стать знаменитым. Как
самый обыкновенный человек, скромно стоять у витрины и рассматривать фотографии, а на тебя издали почтительными глазами будут смотреть люди.
Странным сейчас кажется и невероятным, как могла действовать на душу эта чудовищная мораль: не раздумывай над тем, нужна ли твоя жертва, есть ли в ней какой смысл, жертва
сама по себе несет человеку высочайшее, ни с чем не сравнимое счастье.
Не было перед глазами никаких путей. И, как всегда в таких случаях,
сама далекая цель начинала тускнеть и делаться сомнительной. Гордая пальма томится в оранжерее
по свободе и вольному небу. Она упорно растет вверх, упирается кроной в стеклянную крышу, чтобы пробить и вырваться на волю. Робкая травка пытается отговорить пальму.
Напряжение росло. Взять и разойтись было смешно, да и совершенно невозможно психологически. Не в
самом же деле сошлись мы сюда, чтобы во Христе помолиться об упокоении души раба божьего Николая. У меня в душе мучительно двоилось. Вправду разойтись
по домам, как пай-мальчикам, раз начальство не позволяет? Зачем же мы тогда сюда шли? А с другой стороны, — тяжким камнем лежало на душе папино письмо и делало Меня тайно чужим моим товарищам.
Обсуждалось предложение: колонною, всем вместе, двинуться
по Невскому к Казанскому собору и там требовать, чтоб была отслужена панихида. В другое время я бы
сам агитировал за это. Теперь же мне очень хотелось, чтобы предложение было отвергнуто и решено было разойтись
по домам. Но отлично понимал: этого не будет. Пойдут к Казанскому собору.
— Ну, и что же?
Сам ты этого не понимал? Конечно, понимал. Ты для этого достаточно разумен. Почему же ты все-таки пошел? Стыдился товарищей, боялся, что назовут трусом? Вспомни, что сказал
по этому поводу Роберт Пиль: „Быть трусом — позорно; но еще позорнее выказывать храбрость только из боязни, что тебя назовут трусом“.
По тогдашним воззрениям, выздоравливавших от брюшного тифа можно было кормить только бульоном, а я, мне казалось, способен был бы съесть целого барана, Да еще не иначе, как
сам дьявол подсунул мне на стол поваренную книгу, — „Подарок молодым хозяйкам“ Елены Молоховец.
Он водил их
по саду
самыми прихотливыми вензелями,
по траве и через кусты, с серьезнейшим видом подходил к скамейке, перепрыгивал через нее и шел дальше, — и все, один за другим, как овцы, прыгали вслед за ним.
Папа говорил, что все сложилось к лучшему, что Маня может поступить на фельдшерские курсы при тульской городской больнице, что под руководством его и знакомых врачей она тут даже лучше сможет изучить практическую сторону дела, а
по теоретическим предметам он
сам будет с нею заниматься.
Но, видно, условия студенческой жизни били
по здоровью в
самый корень.
Однажды, напутствуя кончавших студентов, Васильев сказал им прощальную речь. Он советовал им повыше держать перед больными свой врачебный авторитет, а
самый для этого верный способ — требовать большие денежные гонорары. «И уважать вас будут гораздо больше, — говорил он, — и
самим вам будет выгоднее, если с двадцати больных вы возьмете
по десять рублей, чем со ста —
по рублю».
А Михайловский и его «Русское богатство» все продолжали твердить о том, что марксизм ведет к примирению с действительностью и к полнейшей пассивности. В весело-грозовой атмосфере захватывающей душу работы, борьбы и опасности как смешны казались эти упреки! А у
самого Михайловского, в сущности, давно уже не было никаких путей. Он открещивался от народничества, решительно отклонял от себя название народника. И, по-видимому, совершенно уже утратил всякую веру в революцию.
И вот Михайловский взял у Якубовича его выписку из статьи Богучарского и
по одной этой выписке, не заглянув в
самого Богучарского, написал свою громовую статью. Как мог попасть в такой просак опытный журналист, с сорока годами журнальной работы за плечами? Единственное объяснение: марксистов он считал таким гнусным народом, относительно которого можно верить всему.
Тема в то время была
самая боевая, «Русское богатство» занимало
по отношению к марксизму весьма враждебную позицию, а я уже был марксистом.
Умница он был, Владимир Галактионович, доводы его били в
самые больные точки, и не раз специалисты
по общественным и экономическим вопросам пасовали перед возражениями дилетанта-беллетриста.
Разговор вообще перешел на религию и, в частности, на вопрос о религиозном элементе в воспитании детей. Этот элемент,
по мнению Короленко, необходим, его требует
сама природа ребенка. Сын Чернышевского воспитывался совершенно вне религии, вот, в том уже возрасте, когда мы начинаем сомневаться и терять веру, он стал верующим.
В убогой своей избушке она писала и переводила. Способ работы у нее был ужасный. Когда Вера Ивановна писала, она
по целым дням ничего не ела и только непрерывно пила крепчайший черный кофе. И так иногда
по пять-шесть дней. На нервную ее организацию и на больное сердце такой способ работы действовал
самым разрушительным образом. В жизни она была удивительно неприхотлива. Сварит себе в горшочке гречневой каши и ест ее несколько дней. Одевалась она очень небрежно, причесывалась кое-как.
Она
сама пишет: «Тюремное заключение изуродовало меня: оно сделало меня,
по отношению к обществу людей, чувствительной мимозой, листья которой бессильно опускаются после каждого прикосновения к ним.
Слушал всех внимательно и с интересом, и у каждого из нас было впечатление, что мы ему интересны
сами по себе.
Само же слово «трагизм», видимо, резало ему ухо, как визг стекла под железом.
По губам пронеслась едкая насмешка.
В романе мы видим отражение глубочайшей душевной сущности Толстого, — его непоколебимую веру в то, что жизнь
по существу своему светла и радостна, что она твердою рукою ведет человека к счастью и гармонии и что человек
сам виноват, если не следует ее призывам.
— Я бы думал, что призвание поэта — звать народные массы за собою, а не плестись в хвосте их настроений. Отчего бы тогда не воспеть немецких погромов, которые недавно волною прокатились
по Москве и которые производили
самые подлинные народные массы? Извините, но
самое имя ваше безотносительно качеству вашего рассказа мы не считаем приемлемым для наших сборников.