Неточные совпадения
Иные помещики вздумали было покупать
сами косы на наличные деньги и раздавать в долг мужикам
по той же цене; но мужики оказались недовольными и даже впали в уныние; их лишали удовольствия щелкать
по косе, прислушиваться, перевертывать ее в руках и раз двадцать спросить у плутоватого мещанина-продавца: «А что, малый, коса-то не больно того?» Те же
самые проделки происходят и при покупке серпов, с тою только разницей, что тут бабы вмешиваются в дело и доводят иногда
самого продавца до необходимости, для их же пользы, поколотить их.
Он оставляет свою тележку где-нибудь в кустах около деревни, а
сам отправляется
по задворьям да
по задам, словно прохожий какой-нибудь или просто праздношатающийся.
Долго противился я искушению прилечь где-нибудь в тени хоть на мгновение; долго моя неутомимая собака продолжала рыскать
по кустам, хотя
сама, видимо, ничего не ожидала путного от своей лихорадочной деятельности.
Проезжающие
по большой орловской дороге молодые чиновники и другие незанятые люди (купцам, погруженным в свои полосатые перины, не до того) до сих пор еще могут заметить в недальнем расстоянии от большого села Троицкого огромный деревянный дом в два этажа, совершенно заброшенный, с провалившейся крышей и наглухо забитыми окнами, выдвинутый на
самую дорогу.
До
самой полуночи все металась; наконец словно заснула,
по крайней мере не шевелится, лежит.
— Тоже был помещик, — продолжал мой новый приятель, — и богатый, да разорился — вот проживает теперь у меня… А в свое время считался первым
по губернии хватом; двух жен от мужей увез, песельников держал,
сам певал и плясал мастерски… Но не прикажете ли водки? ведь уж обед на столе.
К концу обеда Федор Михеич начал было «славить» хозяев и гостя, но Радилов взглянул на меня и попросил его замолчать; старик провел рукой
по губам, заморгал глазами, поклонился и присел опять, но уже на
самый край стула.
В «тверёзом» виде не лгал; а как выпьет — и начнет рассказывать, что у него в Питере три дома на Фонтанке: один красный с одной трубой, другой — желтый с двумя трубами, а третий — синий без труб, и три сына (а он и женат-то не бывал): один в инфантерии, другой в кавалерии, третий
сам по себе…
У
самого вершка земли нету:
по поручению брата распоряжается.
Кричит: «Нет! меня вам не провести! нет, не на того наткнулись! планы сюда! землемера мне подайте, христопродавца подайте сюда!» — «Да какое, наконец, ваше требование?» — «Вот дурака нашли! эка! вы думаете: я вам так-таки сейчас мое требование и объявлю?.. нет, вы планы сюда подайте, вот что!» А
сам рукой стучит
по планам.
И вот чему удивляться надо: бывали у нас и такие помещики, отчаянные господа, гуляки записные, точно; одевались почитай что кучерами и
сами плясали, на гитаре играли, пели и пили с дворовыми людишками, с крестьянами пировали; а ведь этот-то, Василий-то Николаич, словно красная девушка: все книги читает али пишет, а не то вслух канты произносит, — ни с кем не разговаривает, дичится, знай себе
по саду гуляет, словно скучает или грустит.
Мы пошли было с Ермолаем вдоль пруда, но, во-первых, у
самого берега утка, птица осторожная, не держится; во-вторых, если даже какой-нибудь отсталый и неопытный чирок и подвергался нашим выстрелам и лишался жизни, то достать его из сплошного майера наши собаки не были в состоянии: несмотря на
самое благородное самоотвержение, они не могли ни плавать, ни ступать
по дну, а только даром резали свои драгоценные носы об острые края тростников.
Подобно островам, разбросанным
по бесконечно разлившейся реке, обтекающей их глубоко прозрачными рукавами ровной синевы, они почти не трогаются с места; далее, к небосклону, они сдвигаются, теснятся, синевы между ними уже не видать; но
сами они так же лазурны, как небо: они все насквозь проникнуты светом и теплотой.
Казалось, кто-то долго, долго прокричал под
самым небосклоном, кто-то другой как будто отозвался ему в лесу тонким, острым хохотом, и слабый, шипящий свист промчался
по реке.
— Тот
самый. Идет и головушки не подымает… А узнала его Ульяна… Но а потом смотрит: баба идет. Она вглядываться, вглядываться — ах ты, Господи! —
сама идет
по дороге,
сама Ульяна.
А у нас на деревне такие, брат, слухи ходили, что, мол, белые волки
по земле побегут, людей есть будут, хищная птица полетит, а то и
самого Тришку [В поверье о «Тришке», вероятно, отозвалось сказание об антихристе.
Бесчисленные золотые звезды, казалось, тихо текли все, наперерыв мерцая,
по направлению Млечного Пути, и, право, глядя на них, вы как будто смутно чувствовали
сами стремительный, безостановочный бег земли…
(Я
сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным, как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она
по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает, что бы ей ни говорили, и только изредка судорожно хохочет.)
Молодые отпрыски, еще не успевшие вытянуться выше аршина, окружали своими тонкими, гладкими стебельками почерневшие, низкие пни; круглые губчатые наросты с серыми каймами, те
самые наросты, из которых вываривают трут, лепились к этим пням; земляника пускала
по ним свои розовые усики; грибы тут же тесно сидели семьями.
Вы глядите: та глубокая, чистая лазурь возбуждает на устах ваших улыбку, невинную, как она
сама, как облака
по небу, и как будто вместе с ними медлительной вереницей проходят
по душе счастливые воспоминания, и все вам кажется, что взор ваш уходит дальше и дальше, и тянет вас
самих за собой в ту спокойную, сияющую бездну, и невозможно оторваться от этой вышины, от этой глубины…
Аннушка молча покинула свою засаду, тихо обошла кругом, — ее детские ножки едва шумели
по густой траве, — и вышла из чащи подле
самого старика.
Странное какое-то беспокойство овладевает вами в его доме; даже комфорт вас не радует, и всякий раз, вечером, когда появится перед вами завитый камердинер в голубой ливрее с гербовыми пуговицами и начнет подобострастно стягивать с вас сапоги, вы чувствуете, что если бы вместо его бледной и сухопарой фигуры внезапно предстали перед вами изумительно широкие скулы и невероятно тупой нос молодого дюжего парня, только что взятого барином от сохи, но уже успевшего в десяти местах распороть
по швам недавно пожалованный нанковый кафтан, — вы бы обрадовались несказанно и охотно бы подверглись опасности лишиться вместе с сапогом и собственной вашей ноги вплоть до
самого вертлюга…
Повар приехал несколькими минутами ранее нас и, по-видимому, уже успел распорядиться и предупредить кого следовало, потому что при
самом въезде в околицу встретил нас староста (сын бурмистра), дюжий и рыжий мужик в косую сажень ростом, верхом и без шапки, в новом армяке нараспашку.
Бабы в клетчатых паневах швыряли щепками в недогадливых или слишком усердных собак; хромой старик с бородой, начинавшейся под
самыми глазами, оторвал недопоенную лошадь от колодезя, ударил ее неизвестно за что
по боку, а там уже поклонился.
Уже несколько часов бродил я с ружьем
по полям и, вероятно, прежде вечера не вернулся бы в постоялый двор на большой Курской дороге, где ожидала меня моя тройка, если б чрезвычайно мелкий и холодный дождь, который с
самого утра, не хуже старой девки, неугомонно и безжалостно приставал ко мне, не заставил меня наконец искать где-нибудь поблизости хотя временного убежища.
По их словам, не бывало еще на свете такого мастера своего дела: «Вязанки хворосту не даст утащить; в какую бы ни было пору, хоть в
самую полночь, нагрянет, как снег на голову, и ты не думай сопротивляться, — силен, дескать, и ловок, как бес…
Мужик глянул на меня исподлобья. Я внутренне дал себе слово во что бы то ни стало освободить бедняка. Он сидел неподвижно на лавке. При свете фонаря я мог разглядеть его испитое, морщинистое лицо, нависшие желтые брови, беспокойные глаза, худые члены… Девочка улеглась на полу у
самых его ног и опять заснула. Бирюк сидел возле стола, опершись головою на руки. Кузнечик кричал в углу… дождик стучал
по крыше и скользил
по окнам; мы все молчали.
Правда, некогда правильные и теперь еще приятные черты лица его немного изменились, щеки повисли, частые морщины лучеобразно расположились около глаз, иных зубов уже нет, как сказал Саади,
по уверению Пушкина; русые волосы,
по крайней мере все те, которые остались в целости, превратились в лиловые благодаря составу, купленному на Роменской конной ярмарке у жида, выдававшего себя за армянина; но Вячеслав Илларионович выступает бойко, смеется звонко, позвякивает шпорами, крутит усы, наконец называет себя старым кавалеристом, между тем как известно, что настоящие старики
сами никогда не называют себя стариками.
Тот же
самый сановник вздумал было засеять все свои поля маком, вследствие весьма, по-видимому, простого расчета: мак, дескать, дороже ржи, следовательно сеять мак выгоднее.
Приехал я к нему летом, часов в семь вечера. У него только что отошла всенощная, и священник, молодой человек, по-видимому весьма робкий и недавно вышедший из семинарии, сидел в гостиной возле двери, на
самом краюшке стула. Мардарий Аполлоныч,
по обыкновению, чрезвычайно ласково меня принял: он непритворно радовался каждому гостю, да и человек он был вообще предобрый. Священник встал и взялся за шляпу.
— А что будешь делать с размежеваньем? — отвечал мне Мардарий Аполлоныч. — У меня это размежевание вот где сидит. (Он указал на свой затылок.) И никакой пользы я от этого размежевания не предвижу. А что я конопляники у них отнял и сажалки, что ли, там у них не выкопал, — уж про это, батюшка, я
сам знаю. Я человек простой, по-старому поступаю. По-моему: коли барин — так барин, а коли мужик — так мужик… Вот что.
Правда, иногда (особенно в дождливое время) не слишком весело скитаться
по проселочным дорогам, брать «целиком», останавливать всякого встречного мужика вопросом: «Эй, любезный! как бы нам проехать в Мордовку?», а в Мордовке выпытывать у тупоумной бабы (работники-то все в поле): далеко ли до постоялых двориков на большой дороге, и как до них добраться, и, проехав верст десять, вместо постоялых двориков, очутиться в помещичьем, сильно разоренном сельце Худобубнове, к крайнему изумлению целого стада свиней, погруженных
по уши в темно-бурую грязь на
самой середине улицы и нисколько не ожидавших, что их обеспокоят.
На другой день пошел я смотреть лошадей
по дворам и начал с известного барышника Ситникова. Через калитку вошел я на двор, посыпанный песочком. Перед настежь раскрытою дверью конюшни стоял
сам хозяин, человек уже не молодой, высокий и толстый, в заячьем тулупчике, с поднятым и подвернутым воротником. Увидав меня, он медленно двинулся ко мне навстречу, подержал обеими руками шапку над головой и нараспев произнес...
Но если заедет к ней гость, молодой какой-нибудь сосед, которого она жалует, — Татьяна Борисовна вся оживится; усадит его, напоит чаем, слушает его рассказы, смеется, изредка его
по щеке потреплет, но
сама говорит мало; в беде, в горе утешит, добрый совет подаст.
Сядет, бывало, за фортепьяны (у Татьяны Борисовны и фортепьяны водились) и начнет одним пальцем отыскивать «Тройку удалую»; аккорды берет, стучит
по клавишам;
по целым часам мучительно завывает романсы Варламова: «У-единенная сосна» или: «Нет, доктор, нет, не приходи», а у
самого глаза заплыли жиром и щеки лоснятся, как барабан…
Несколько тощих ракит боязливо спускаются
по песчаным его бокам; на
самом дне, сухом и желтом, как медь, лежат огромные плиты глинистого камня.
Мгновенно воцарилась глубокая тишина: гроши слабо звякали, ударяясь друг о друга. Я внимательно поглядел кругом: все лица выражали напряженное ожидание;
сам Дикий-Барин прищурился; мой сосед, мужичок в изорванной свитке, и тот даже с любопытством вытянул шею. Моргач запустил руку в картуз и достал рядчиков грош: все вздохнули. Яков покраснел, а рядчик провел рукой
по волосам.
Я узнал только, что он некогда был кучером у старой бездетной барыни, бежал со вверенной ему тройкой лошадей, пропадал целый год и, должно быть, убедившись на деле в невыгодах и бедствиях бродячей жизни, вернулся
сам, но уже хромой, бросился в ноги своей госпоже и, в течение нескольких лет примерным поведеньем загладив свое преступленье, понемногу вошел к ней в милость, заслужил, наконец, ее полную доверенность, попал в приказчики, а
по смерти барыни, неизвестно каким образом, оказался отпущенным на волю, приписался в мещане, начал снимать у соседей бакши, разбогател и живет теперь припеваючи.
Трудно было решить с первого разу, к какому сословию принадлежал этот Геркулес; он не походил ни на дворового, ни на мещанина, ни на обеднявшего подьячего в отставке, ни на мелкопоместного разорившегося дворянина — псаря и драчуна: он был уж точно
сам по себе.
Смотритель, человек уже старый, угрюмый, с волосами, нависшими над
самым носом, с маленькими заспанными глазами, на все мои жалобы и просьбы отвечал отрывистым ворчаньем, в сердцах хлопал дверью, как будто
сам проклинал свою должность, и, выходя на крыльцо, бранил ямщиков, которые медленно брели
по грязи с пудовыми дугами на руках или сидели на лавке, позевывая и почесываясь, и не обращали особенного внимания на гневные восклицания своего начальника.
С
самого утра перепадал мелкий дождик, сменяемый
по временам теплым солнечным сиянием; была непостоянная погода.
— А! (Он снял картуз, величественно провел рукою
по густым, туго завитым волосам, начинавшимся почти у
самых бровей, и, с достоинством посмотрев кругом, бережно прикрыл опять свою драгоценную голову.) А я было совсем и позабыл. Притом, вишь, дождик! (Он опять зевнул.) Дела пропасть: за всем не усмотришь, а тот еще бранится. Мы завтра едем…
В числе этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстухах и с висячими, крашеными усами, какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников, с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно неподвижными ножками (эти господа говорили мягким голосом, кротко улыбались на все стороны, держали свои игры у
самой манишки и, козыряя, не стучали
по столу, а, напротив, волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрип).
Одно меня смущало: в
самые, как говорится, мгновения неизъяснимого блаженства у меня отчего-то все под ложечкой сосало и тоскливая, холодная дрожь пробегала
по желудку.
Ну вот, теперь посудите
сами: оригинальный человек пожал бы плечом, может быть, вздохнул бы раза два, да и принялся бы жить по-своему; а я, неоригинальное существо, начал заглядываться на балки.
В течение целых шестидесяти лет, с
самого рождения до
самой кончины, бедняк боролся со всеми нуждами, недугами и бедствиями, свойственными маленьким людям; бился как рыба об лед, недоедал, недосыпал, кланялся, хлопотал, унывал и томился, дрожал над каждой копейкой, действительно «невинно» пострадал
по службе и умер наконец не то на чердаке, не то в погребе, не успев заработать ни себе, ни детям куска насущного хлеба.
Каждый сруб сидел отдельно,
сам по себе: ни забора кругом, ни ворот не замечалось.
Чертопханов поплевал Аммалату в
самые ноздри, что, впрочем, по-видимому, не доставило этому псу ни малейшего удовольствия.
Года два спустя после моего посещения у Пантелея Еремеича начались его бедствия — именно бедствия. Неудовольствия, неудачи и даже несчастия случались с ним и до того времени, но он не обращал на них внимания и «царствовал» по-прежнему. Первое бедствие, поразившее его, было для него
самое чувствительное: Маша рассталась с ним.
По кротости и робости своего нрава он, кроме
самого нежного сожаления о своем приятеле да болезненного недоумения, ничего не выказал… но все в нем лопнуло и опустилось.