Неточные совпадения
Но отец, приезжая от больных, каждый день проверял их работу, намечал, что делать дальше, и добродушно отшучивался на их предсказания
о никчемности
всей их работы.
И вместе с тем была у мамы как будто большая любовь к жизни (у папы ее совсем не было) и способность видеть в будущем
все лучшее (тоже не было у папы). И еще одну мелочь ярко помню
о маме: ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали, а она ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Этакий таракан! Был я тогда приготовишкой, а идею
о невменяемости усвоил уже недурно!.. И я изо
всей силы ударяю Геню железным заступом по ноге. Не могу вспомнить, что было дальше и чем кончилось.
Мы с Мишей сидели в конце стола, и как раз против нас — Оля и Маша. Я
все время в великом восхищении глазел на Машу. Она искоса поглядывала на меня и отворачивалась. Когда же я отвечал Варваре Владимировне на вопросы
о здоровьи папы и мамы,
о переходе моем в следующий класс, — и потом вдруг взглядывал на Машу, я замечал, что она внимательно смотрит на меня. Мы встречались глазами. Она усмехалась и медленно отводила глаза. И я в смущении думал: чего это она
все смеется?
Пришел Володя Плещеев. Он стал высокомернее,
все говорил
о Москве и
о своей радости, что уезжает из этой дыры (Тулы. Почему дыра? Где в ней дыра?).
Я с одушевлением стал рассказывать
о вторжении диких германских варваров в Италию,
о боях с ними Мария,
о том, как жены варваров, чтобы не достаться в руки победителям, убивали своих детей и закалывались сами. Учитель, задавший мне свой вопрос с ироническим недоверием, слушал, пораженный, и
весь класс слушал с интересом. Я получил за свою работу пять с крестом, — у нас отметка небывалая.
Все, что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его в гимназии или на улице, — и
весь мой остальной день был отравлен воспоминанием
о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.
Весь вечер я с сосущей болью думал
о нем и мечтал: так вознесусь, что и он, наконец, взглянет на меня с почтением.
Министра народного просвещения,
всеми проклинаемого гр. Д. А. Толстого, сменил Сабуров, — тот самый,
о котором я сейчас рассказывал.
«Тебе сейчас хорошо. А что будет на том свете? Шалишь, грешишь,
о смерти не думаешь… Тогда пожалеешь! Неужели не выгоднее как-нибудь уж потерпеть тут, на атом свете, —
всего ведь несколько десятков лет. А зато там — безотменное блаженство на веки вечные, А то вдруг там тебе — ад! Ужаснейшие муки, — такие, какие даже представить себе трудно, — и навеки! Только подумать: на веки вечные!.. Эх-эх-эх! Не забывай этого, Витя! Пожалеешь, да поздно будет!»
Я держался от Любы отдаленно, мне стыдно было навязываться. Наверно, она
все время думает
о Филиппе, — чего я к ней буду лезть? В первый раз, когда я ее обогнал на Площадной и не поклонился и она взволнованно покраснела, у меня мелькнуло: может быть, и я ей нравлюсь?
— Как далеко?
Всего полквартала, ветер был как раз в нашу сторону. Да и как ты вообще мог оттуда судить, нужен ты или не нужен? Всякий чуткий мальчик, не такой черствый эгоист, как ты, сейчас же бы бросился домой, сейчас же спросил бы себя, — не беспокоятся ли мама с папой, не понадоблюсь ли я дома? А у тебя только и заботы, что
о белых лайковых перчатках.
Однако
вся гордость своею ученостью и умственностью моментально выскакивала у меня из души, как только я вспоминал
о Мерцалове. Он был мой одноклассник, сын крупного тульского чиновника. В младших двух классах я был первым учеником первого отделения, а он второго. В третьем классе оба отделения слились. Стал первым учеником я, — но только потому, что с этого времени Мерцалов стал выказывать глубочайшее презрение к гимназической науке и хорошим отметкам.
…Я мог бы
всем сказать, что я
Жил честно, целый век трудился,
Своею волею добился
Того, что смерти не боюсь.
Того, что с жизнью расстаюсь
Без сожаленья, без тревоги,
Простивши
всех, —
И с думой лишь
о боге.
Разговаривал за танцами и с Любою
о русских сочинениях, и с Зиной Белобородовой
о ледяных горах, а глазами
все время следил за Наташею.
О немецком так было сказано, потому что мальчик особенно плох был в немецком. Письмо это
всех нас очень смутило. Долго мы обсуждали, можно ли идти с таким письмом. Папа находил, что совершенно невозможно: фамилия — Поль, — может быть, немцы; заговорят со мной по-немецки, и получится конфуз.
Я вцепился зубами в подушку и мычал и корчился от душевной боли…
О господи! Одно остается — умереть! Этой
всей гадости никогда ничем не смоешь с души. Н-и-к-о-г-д-а!
Никто эту тигру не видал, но зато очень многие видали тех, кто слышал
о ней от людей, ее видевших или даже от нее пострадавших. И пострадавшие были
всё из самых ближних деревень. Десятского из села Хотуши она заела насмерть, прыгнув на него из-за крестцов ржаной копны; одной кургузовской девке выела щеку, когда она собирала в лесу грибы. Скотины же задрала — нет числа, особенно в лесах.
Вообще я теперь
все больше писал стихов. И переводил и оригинальные писал, —
о любви моей к Конопацким; но посылать в журналы не осмеливался.
По мере того как я рос и развивался, схватки с папой
о боге становились
все чаще и горячее.
Папа радовался на меня в спорах, его глаза часто весело загорались при каком-нибудь удачном моем возражении или неожиданно для него обнаруженном мною знании. Однако ему, видимо,
все страшнее становилось, что, казалось бы, совершенно им убежденный, я
все же не отхожу от темы
о боге,
все больше вгрызаюсь в нее.
Любы Конопацкой мне больше не удалось видеть. Они были
все на даче. Накануне нашего отъезда мама заказала в церкви Петра и Павла напутственный молебен. И горячо молилась,
все время стоя на коленях, устремив на образ светившиеся внутренним светом, полные слез глаза, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи. Я знал,
о чем так горячо молилась мама, отчего так волновался
все время папа: как бы я в Петербурге не подпал под влияние нигилистов-революционеров и не испортил себе будущего.
Часто думалось
о Конопацких, особенно
о Любе. Но и сладости дум
о ней примешивалось тревожное чувство страха и неуверенности. Никак сейчас не могу вспомнить, чем оно было вызвано. Простились мы у них на даче очень хорошо, но потом почему-то мне пришло в голову, что между нами
все кончено, что Люба полюбила другого. К мрачному в то время и вообще настроению присоединилось еще это подозрение
о крушении любви Любы ко мне. Иногда доходил до полного отчаяния: да, там
все кончено!
Не в словах было дело, — одним тоном можно бы было сказать
все — как любишь ее, как много думал
о ней на чужбине, как мучился сомнениями, как рад ее видеть.
Мой язык становился тяжелым и неповоротливым, когда я начинал говорить
о том, что меня глубоко интересовало, — и я
все еще приписывал это моему неумению говорить интересно.
Потом мы пошли дальше канавы, отдыхали под какими-то кустами возле дороги, — и говорить было не
о чем, и
всем было грустно.
— Минского. «Песни
о родине»… А?! Правда, хорошо сукин сын написал? Это самоедство наше постоянное, проклинание жизни,
всех условий окружающих, — а сами боимся броситься в борьбу, оглядываем свои раны душевные и, как ордена, гордо выставляем напоказ… «В какой борьбе боролся ты напрасно?»
Еще ребенок ты. Твой детский стан так тонок,
И так наивен твой невинный разговор,
Твой голос молодой так серебристо-звонок,
И ясен и лучист задумчивый твой взор.
Тобой нельзя, дитя, не любоваться,
Куда ни явишься, покорно
все тебе.
И только я один не в силах отвязаться
От мыслей
о твоей, красавица, судьбе.
И мучит
все меня один вопрос упорный:
Что в будущем сулит роскошный твой расцвет, —
Сокровища ль живые силы плодотворной,
Иль только пышный пустоцвет?
Я пошел его проводить. На площадке лестницы — жили мы на шестом этаже — вдруг мы нечаянно разговорились. Я обыкновенно страшно
всех стеснялся, поэтому всегда казался, должно быть, гораздо серее, чем был взаправду. А тут вино смыло обычную мою стесненность. Мы много и хорошо говорили, —
о поэзии,
о душевных своих переживаниях,
о путях жизни. Он со смеющимся удивлением слушал меня...
В Петербурге
все шло как-то совсем не так, как мне хотелось и
о чем я мечтал. Было серо, очень мало было ярких переживаний, мало кипения жизни. Товарищи студенты были совсем не такие, каких я ждал. Печерников становился мне прямо неприятен.
Когда была дождливая погода, я им дома читал Гаршина, Глеба Успенского, Надсона и Минского. Между прочим, прочел и свой доклад
о Дон-Кихоте, которым было положено начало нашему петербургскому студенческому кружку.
Все слушатели и слушательницы были в восторге и, конечно, вполне согласились со мною в понимании типа Дон-Кихота.
Ни одной почти книжки народнически-прогрессивного журнала не обходилось без статьи
о сектантах, открывались
все новые секты — дурмановцы, балабановцы, — рассказывалось об удивительных их достижениях на пути чисто коммунистического жизнеустройства.
Странно было подумать:
весь этот запутанный клубок отчаяния, неверия, бездорожья, черных мыслей
о жизни, горьких самообвинений — клубок, в котором
все мы бились и задыхались, — как бы он легко мог размотаться, какие бы широкие дороги открылись к напряженной, удовлетворяющей душу работе, как легко могла бы задышать грудь, только захоти этого один человек!
Ничего в жизни не легло у меня на душу таким загрязняющим пятном, как этот проклятый день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через душу как будто на
всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей
о демонстрации,
о переговорах с Грессером и препирательствах с ним,
о том, как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры? Как это не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
Зато с девичьей моей командой отношения становились
все ближе и горячее. Тесно обсев, они жадно слушали мои рассказы
о нашем кружке,
о страданиях народа,
о великом, неоплатном долге, который лежит на нас перед ним,
о том, что стыдно жить мирною, довольного жизнью обывателя, когда кругом так много страдании и угнетения. Читал им Надсона, — я его много знал наизусть.
Всем нам общи были его страстные порывания к борьбе и сознание бессилия, жадные мечты
о светозарном будущем и неведение путей к нему.
Все в университете уже раньше появления правительственного сообщения знали
о случившемся: что готовилось покушение на Александра III, возвращавшегося из Петропавловской крепости с панихиды по его отце.
— Я знаю, что, с грустью преклоняясь перед совершившимся, вы
все, однако, чувствуете необходимость выразите
все ваше негодование и сказать
о вас сомневающимся: студенты Петербургского университета
всею силою своей молодой души протестуют против совершившегося гнусного поступка…
Пора было подумать
о кандидатской диссертации и решить, к какому профессору обратиться за темой. Меня больше
всего привлекал на нашем историческом отделении профессор В. Г. Васильевский, читавший среднюю историю. У него я и собирался писать диссертацию. Но я уже рассказывал: после позорнейшего ответа на его экзамене мне стыдно было даже попасться ему на глаза, не то, чтобы работать у него.
Мужики были консервативны, авторитет батюшки-царя стоял для них высоко, они верили, что
все вспомоществования идут от него. Земство решило возбудить перед казною ходатайство
о ссуде на обзаведение крестьян скотом взамен павшего от бескормицы. С ходатайством поехал в Петербург граф Вл. А. Бобринский, впоследствии черносотенный депутат Государственной думы, а в то время — радикальный земец. Крестьяне с нетерпением и надеждой ждали результатов ходатайства. Инна посмеивалась и говорила...
Однажды парни прибежали к ней и сообщили, что их призывал становой, допрашивал,
о чем с ними барышня разговаривает, и велел
все доносить ему.
Товарищи брата, инженеры,
всего год-другой со студенческой скамьи, — и уже совершенно оформившиеся радетели
о хозяйских интересах; шахтеры в нечеловеческих условиях труда и быта, буйные и непокорствующие; оборванные и отощавшие косари, в тупом отчаянии скитающиеся по выжженной солнцем, не дававшей травы степи.
Студент вел лечение под контролем ассистента поликлиники, доклады вал
о своих больных и их лечении профессору в присутствии
всего курса, трудных для диагноза и лечения больных тут же демонстрировал.
И какая чушь
все то,
о чем я только что думал!
У меня составилось свое особое мнение
о деле, мне захотелось его высказать. До той поры мне ни разу еще не приходилось выступать публично. Попросил председателя записать меня. Очень волновался в ожидании выступления. Больше
всего боялся: вдруг забуду, что хотел сказать!
Двое из суб-ассистентов, устраивая себе карьеру, усердно льстили Васильеву, пресмыкались перед ним совершенно по-холопски, передавали ему
все наши разговоры
о нем.
Был счастливый хмель крупного литературного успеха. Многие журналы и газеты отметили повесть заметками и целыми статьями. «Русские ведомости» писали
о ней в специальном фельетоне, А. М. Скабичевский в «Новостях» поместил подробную статью. Но самый лестный, самый восторженный из
всех отзывов появился — в «Русской мысли». Я отыскал редакционный бланк «Русской мысли» с извещением об отказе напечатать мою повесть и послал его редактору журнала В. М. Лаврову, приписав под текстом отказа приблизительно следующее...
Никогда раньше я не слышал упоминаний
о нем, и
все знали, что редактируют журнал Михайловский и Короленко.
— Оратор указал на то, что я служу родине пером. Господа! Трудная это служба! Я не знаю, есть ли на свете служба тяжелее службы русского писателя, потому что ничего нет тяжелее, как хотеть сказать, считать себя обязанным сказать, — и не мочь сказать. Когда я думаю
о работе русского писателя, я всегда вспоминаю слова Некрасова
о русской музе — бледной, окровавленной, иссеченной кнутом. И вот, господа, я предлагаю
всем вам выпить не за государя-императора, а
А Михайловский и его «Русское богатство»
все продолжали твердить
о том, что марксизм ведет к примирению с действительностью и к полнейшей пассивности. В весело-грозовой атмосфере захватывающей душу работы, борьбы и опасности как смешны казались эти упреки! А у самого Михайловского, в сущности, давно уже не было никаких путей. Он открещивался от народничества, решительно отклонял от себя название народника. И, по-видимому, совершенно уже утратил всякую веру в революцию.