Неточные совпадения
Чувствовалось,
что в отношениях к ней дедушки есть что-то неладное и стыдное,
о чем папа с мамой, уважая и любя дедушку,
не могли и
не хотели рассуждать.
Иногда бывало,
что мы их и
не хватимся и забывали
о них, иногда хватишься, да уже поздно.
Папа никогда
не давал ложных медицинских свидетельств. Однажды, — это было, впрочем, много позже, когда мы со старшим братом Мишею уже были студентами, — перед концом рождественских каникул к брату зашел его товарищ-студент и сказал,
что хочет попросить папу дать ему свидетельство
о болезни, чтоб еще недельку-другую пожить в Туле. Миша лукаво сказал...
С этим воспоминанием связано у меня а другое, —
о столкновении во время этой работы с Генею.
Не помню, из-за
чего мы поссорились. Ярко помню только: стою на дворе с железным заступом в руках около песочной кучи, тачка моя наполнена песком, рядом Генина тачка. Я воплю неистово, исступленно, и в голове моей мелькает...
Этакий таракан! Был я тогда приготовишкой, а идею
о невменяемости усвоил уже недурно!.. И я изо всей силы ударяю Геню железным заступом по ноге.
Не могу вспомнить,
что было дальше и
чем кончилось.
— Так вот, сестра,
что такое твой христианский бог! Он приказывает щадить врагов для того, чтоб они потом могли предавать таким адским мучениям твоих братьев?.. Спасибо тебе, сестра!.. Оо-о!.. Если бы я тебя тогда
не послушался, мы были бы теперь свободны, были бы на родине… Ооооооо!..
Потом стал думать
о другом. Подошел к дому, вошел в железную, выкрашенную в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это такая радость в душе?
Что такое случилось? Как будто именины… И разочарованно вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего
не дал,
не будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…
Мы долго молча отступали.
Досадно было, боя ждали.
Ворчали старики:
«
Что ж мы? На зимние квартиры?
Не смеют
что ли командиры
Чужие изорвать мундиры?
О, русские штыки...
Соображая теперь, думаю,
что больше в этом виноват был Лермонтов, а
не я. Какая натянутая, вычурная острота. Совершенно немыслимая в устах старых солдат: «
Не смеют
что ли командиры чужие изорвать мундиры
о русские штыки?»
Посадник
Ты разве трус?
Василько
Ты знаешь сам,
что нет.
Посадник
А коль
не трус,
о чем твоя забота?
Не пред людьми, перед собой будь чист!
Василько
Так, государь, да
не легко же…
Посадник
Что?
Чужие толки слушать? Своего,
А
не чужого бойся нареканья. —
Чужое — вздор!..
Все,
что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его в гимназии или на улице, — и весь мой остальной день был отравлен воспоминанием
о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы
не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно идет прочь, ничуть
не прельщенный моими подвигами.
Воспоминание
о себе Куликов оставил у нас хорошее. У меня в памяти он остался как олицетворение краткой лорис-меликовской эпохи «диктатуры сердца». Года через два Куликов ушел со службы.
Не знаю, из-за либерализма ли своего или другие были причины. Слышал,
что потом он стал драматургом (псевдоним — Н. Николаев) и
что драмы его имели успех на сцене. Он был сын известного в свое время водевилиста и актера Н. И. Куликова.
Увлечение мое морской стихией в то время давно уже кончилось. Определилась моя большая способность к языкам. Папа говорил,
что можно бы мне поступить на факультет восточных языков, оттуда широкая дорога в дипломаты на Востоке. Люба только
что прочла «Фрегат Палладу» Гончарова. Мы говорили
о красотах Востока, я приглашал их к себе в гости на Цейлон или в Сингапур, когда буду там консулом. Или нет, я буду
не консулом, а доктором и буду лечить Наташу. — Наташа, покажите язык!
«Тебе сейчас хорошо. А
что будет на том свете? Шалишь, грешишь,
о смерти
не думаешь… Тогда пожалеешь! Неужели
не выгоднее как-нибудь уж потерпеть тут, на атом свете, — всего ведь несколько десятков лет. А зато там — безотменное блаженство на веки вечные, А то вдруг там тебе — ад! Ужаснейшие муки, — такие, какие даже представить себе трудно, — и навеки! Только подумать: на веки вечные!.. Эх-эх-эх!
Не забывай этого, Витя! Пожалеешь, да поздно будет!»
Я держался от Любы отдаленно, мне стыдно было навязываться. Наверно, она все время думает
о Филиппе, —
чего я к ней буду лезть? В первый раз, когда я ее обогнал на Площадной и
не поклонился и она взволнованно покраснела, у меня мелькнуло: может быть, и я ей нравлюсь?
Люба с самого начала держалась просто и приветливо, и с нею было хорошо разговаривать. Иногда я
не смел
о ней думать, иногда ликующая мысль врывалась в душу,
что и она меня любит. Раз она мне сказала своим задушевным голосом...
Дверь мне отворила мама. Папа уже спал. Я с увлечением стал рассказывать
о пьяных учителях,
о поджоге Добрыниным своего дома. Мама слушала холодно и печально, В
чем дело? Видимо, в чем-то я проштрафился. Очень мне было знакомо это лицо мамино: это значило,
что папа чем-нибудь возмущен до глубины души и с ним предстоит разговор. И мама сказала мне,
чем папа возмущен:
что я
не приехал домой с бала, когда начался пожар.
— Как далеко? Всего полквартала, ветер был как раз в нашу сторону. Да и как ты вообще мог оттуда судить, нужен ты или
не нужен? Всякий чуткий мальчик,
не такой черствый эгоист, как ты, сейчас же бы бросился домой, сейчас же спросил бы себя, —
не беспокоятся ли мама с папой,
не понадоблюсь ли я дома? А у тебя только и заботы,
что о белых лайковых перчатках.
Не мог я к нему подойти,
не мог заговорить таким языком, чтоб он хотя бы понял,
о чем я говорю. Я стал рассказывать,
что люди, которые на земле жили праведно, которые
не убивали,
не крали,
не блудили, попадут в рай, — там будет так хорошо,
что мы себе здесь даже и представить
не можем.
Последние два стиха, когда они уже были написаны, — я сообразил, —
не мои, а баснописца Хемницера: он себе сочинил такую эпитафию. Ну
что ж! Это ничего. Он так прожил жизнь, — и я хочу так прожить. Почему же я
не имею права этого пожелать? Но утром (было воскресенье) я перечитал стихи, и конец
не понравился: как это молиться
о том, чтоб остаться голым! И сейчас же опять в душе заволновалось вдохновение, я зачеркнул последний стих и написал такое окончание...
…Я мог бы всем сказать,
что я
Жил честно, целый век трудился,
Своею волею добился
Того,
что смерти
не боюсь.
Того,
что с жизнью расстаюсь
Без сожаленья, без тревоги,
Простивши всех, —
И с думой лишь
о боге.
Папа радовался на меня в спорах, его глаза часто весело загорались при каком-нибудь удачном моем возражении или неожиданно для него обнаруженном мною знании. Однако ему, видимо, все страшнее становилось,
что, казалось бы, совершенно им убежденный, я все же
не отхожу от темы
о боге, все больше вгрызаюсь в нее.
Мне шестьдесят лет. Как бы я, семнадцатилетний, удивился, если бы увидел себя теперешнего, шестидесятилетнего:
что такое? И
не думает оглядываться с тоскою назад,
не льет слез
о «невозвратной юности», — а приветственно простирает руки навстречу «холодному призраку» и говорит: «Какая неожиданная радость!»
«Я приближаюсь к концу пятьдесят восьмого года моей жизни и, размышляя
о бесчисленных несправедливостях, сокрушающих человечество, чувствую себя менее,
чем прежде, обиженным несправедливостями. Мне кажется даже,
что никогда в жизни
не пользовался я таким духовным спокойствием и здоровием, как ныне».
Когда
не было: я стоял у стенки с неподвижным, напряженным лицом и глядел на танцующих; преодолевал застенчивость, — подходил к дамам, неловко кланялся и неловко танцевал; решительно
не знал,
о чем с ними разговаривать. И чувствовал,
что им со мной совсем неинтересно.
Разъезжались. Было три часа ночи. Я нашим сказал,
что пойду пешком, и они уехали. А я пошел бродить по улицам. Пустынны тульские улицы ночью, на них часто раздевают одиноких пешеходов. Но ни
о чем я этом
не думал. Такое счастье было в душе,
что казалось, лопнет душа,
не выдержит; шатало меня, как пьяного. Небо было в сплошных облаках, за ними скрывался месяц, и прозрачный белый свет без теней был кругом и снег. И грудь глубоко вдыхала легко-морозный февральский воздух.
Любы Конопацкой мне больше
не удалось видеть. Они были все на даче. Накануне нашего отъезда мама заказала в церкви Петра и Павла напутственный молебен. И горячо молилась, все время стоя на коленях, устремив на образ светившиеся внутренним светом, полные слез глаза, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи. Я знал,
о чем так горячо молилась мама, отчего так волновался все время папа: как бы я в Петербурге
не подпал под влияние нигилистов-революционеров и
не испортил себе будущего.
Нужно было знать,
что в пятом веке жил фракийский царь такой-то,
о котором ничего
не было известно, кроме того,
что он существовал.
Часто думалось
о Конопацких, особенно
о Любе. Но и сладости дум
о ней примешивалось тревожное чувство страха и неуверенности. Никак сейчас
не могу вспомнить,
чем оно было вызвано. Простились мы у них на даче очень хорошо, но потом почему-то мне пришло в голову,
что между нами все кончено,
что Люба полюбила другого. К мрачному в то время и вообще настроению присоединилось еще это подозрение
о крушении любви Любы ко мне. Иногда доходил до полного отчаяния: да, там все кончено!
Только одно меня тяготило и мучило, —
что я
не умею заинтересовать Любу своими петербургскими впечатлениями и переживаниями,
не умею
о них рассказывать.
Ночь морозная дышала
Тихой, крепкой красотой,
Даль туманная блистала
Под задумчивой луной.
И по улицам пустынным
Долго-долго я бродил…
Счастье, счастье!
Чем, скажи мне,
Чем тебя я заслужил?
Эта грустная улыбка,
Этот тихий разговор.
Этот вздох груди высокой,
Этот дивный долгий взор, —
И кому же?..
О, за
что же?
Чем я это заслужил?
Долго ночью этой чудной
Я домой
не приходил.
Уже десять месяцев я писал большую повесть. Замыслил я ее еще весною, когда был в гимназии. Решительно ничего
не могу
о ней вспомнить, а в дневнике тогдашнем нахожу
о ней вот
что...
Когда я потом пробовал об этом заговорить с Александрой Ивановной, она удивленно раскрывала глаза и как будто
не понимала,
о чем речь.
Еще ребенок ты. Твой детский стан так тонок,
И так наивен твой невинный разговор,
Твой голос молодой так серебристо-звонок,
И ясен и лучист задумчивый твой взор.
Тобой нельзя, дитя,
не любоваться,
Куда ни явишься, покорно все тебе.
И только я один
не в силах отвязаться
От мыслей
о твоей, красавица, судьбе.
И мучит все меня один вопрос упорный:
Что в будущем сулит роскошный твой расцвет, —
Сокровища ль живые силы плодотворной,
Иль только пышный пустоцвет?
В Петербурге все шло как-то совсем
не так, как мне хотелось и
о чем я мечтал. Было серо, очень мало было ярких переживаний, мало кипения жизни. Товарищи студенты были совсем
не такие, каких я ждал. Печерников становился мне прямо неприятен.
О великом долге, лежащем на нас перед народом, на счет которого мы учимся и живем, ни в
чем себе
не отказывая.
Ничего в жизни
не легло у меня на душу таким загрязняющим пятном, как этот проклятый день. Даже
не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через душу как будто на всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей
о демонстрации,
о переговорах с Грессером и препирательствах с ним,
о том, как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют.
Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры? Как это
не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
Когда я получил отказ от академии, прием прошений в университеты был уже закончен, в Московский университет я попасть
не мог. Узнал,
что в Дерптский университет принимают легко,
не считаясь с формальностями
о сроке и прочем. Университет был немецкий. Но немецкий язык я знал, и предстояла хорошая практика в нем.
И когда Инна им объясняла,
что вспомоществования голодающим идут от земства, от иностранцев, а
что правительство пальцем
о палец
не хочет ударить для помощи им, мужики поникали головами и тяжко думали.
У меня составилось свое особое мнение
о деле, мне захотелось его высказать. До той поры мне ни разу еще
не приходилось выступать публично. Попросил председателя записать меня. Очень волновался в ожидании выступления. Больше всего боялся: вдруг забуду,
что хотел сказать!
Я проводил с ними беседы
о холере,
о причинах заболевания и способах от него уберечься; чтобы рассеять страх перед бараками, разрешил посещение заболевших родственниками; в санитары набирал местных шахтеров — из тех, которые выздоровели у нас в бараках; от них товарищи их узнавали,
что ничего ужасного в бараках у нас
не делается.
Никогда раньше я
не слышал упоминаний
о нем, и все знали,
что редактируют журнал Михайловский и Короленко.
— Оратор указал на то,
что я служу родине пером. Господа! Трудная это служба! Я
не знаю, есть ли на свете служба тяжелее службы русского писателя, потому
что ничего нет тяжелее, как хотеть сказать, считать себя обязанным сказать, — и
не мочь сказать. Когда я думаю
о работе русского писателя, я всегда вспоминаю слова Некрасова
о русской музе — бледной, окровавленной, иссеченной кнутом. И вот, господа, я предлагаю всем вам выпить
не за государя-императора, а
Не с задором новичка, как у Струве, а властным, уверенным тоном опытного публициста и солидного ученого Бельтов повел уничтожающую атаку на Михайловского, обличая его в невежестве и в полном непонимании того,
о чем он взялся судить.
А Михайловский и его «Русское богатство» все продолжали твердить
о том,
что марксизм ведет к примирению с действительностью и к полнейшей пассивности. В весело-грозовой атмосфере захватывающей душу работы, борьбы и опасности как смешны казались эти упреки! А у самого Михайловского, в сущности, давно уже
не было никаких путей. Он открещивался от народничества, решительно отклонял от себя название народника. И, по-видимому, совершенно уже утратил всякую веру в революцию.
Вспоминая
о впечатлении, произведенном на него одним из первых русских легальных марксистов, Н. В. Водовозовым, Короленко в некрологе его писал в 1896 году: «Хочется верить,
что родина наша
не оскудела еще молодыми силами, идущими на свою очередную смену поколений для трудной работы, намеченной лучшими силами поколений предыдущих».
— На их вопросы
о боге я отвечаю: «
Не знаю». Но я стараюсь вложить в них то,
что есть у меня самого благоговейное ощущение чего-то великого и возвышенного, вне нас находящегося.
Дома прочел его — и ничего
не понял.
О ком идет речь? Кто такой Р.?
Что за статья? Раза три перечитал я, наконец, вспомнил.
В 1872 году Глеб Успенский был в Париже. Он побывал в Лувре и писал
о нем жене: «Вот где можно опомниться и выздороветь!.. Тут больше всего и святее всего Венера Милосская. Это вот
что такое: лицо, полное ума глубокого, скромная, мужественная, словом, идеал женщины, который должен быть в жизни. Это — такое лекарство от всего гадкого,
что есть на душе,
что не знаю, — какое есть еще другое? В стороне стоит диванчик, на котором больной Гейне, каждое утро приходя сюда, плакал».
Та глубокая печаль, печаль
о не своем горе, которая была начертана на этом лице, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали сливались в одну,
не давая возможности проникнуть в ее сердце, даже в сон ее чему-нибудь такому,
что бы могло нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла, —
что при одном взгляде на нее всякое страдание теряло свои пугающие стороны, делалось делом простым, легким, успокаивающим и, главное, живым,
что вместо слов: „как страшно!“ заставляло сказать: „как хорошо! как славно!“»