Неточные совпадения
Отец мой
был поляк и католик. По семейным преданиям, его отец, Игнатий Михайлович,
был очень богатый человек, участвовал в польском восстании 1830–1831 годов, имение его
было конфисковано, и он вскоре умер в бедности. Отца моего взял к себе на воспитание его дядя, Викентий Михайлович, тульский помещик, штабс-капитан русской службы в отставке, православный. В университете отец сильно нуждался;
когда кончил врачом, пришлось думать о куске хлеба и уехать из Москвы. Однажды он мне сказал...
Хотелось,
когда вырастешь,
быть таким же, чтобы так же все любили.
Когда мне
было лет двенадцать — тринадцать, новая, постоянно грызущая душу боль вошла в жизнь отца, это — постепенный, все увеличивавшийся упадок практики.
Когда отец приехал в Тулу, врачей на весь город
было человек пять-шесть.
— Я воспитал вас, — а ваше дело
будет,
когда я умру, воспитать младших братьев и сестер.
Когда я еще
был совсем маленьким, отец сильно увлекался садоводством, дружил с местным купцом-садоводом Кондрашовым. Иван Иваныч Кондратов. Сначала я его называл Ананас-Кокок, потом — дядя-Карандаш.
Были парники,
была маленькая оранжерея. Смутно помню теплый, парной ее воздух, узорчатые листья пальм, стену и потолок из пыльных стекол, горки рыхлой, очень черной земли на столах, ряды горшочков с рассаженными черенками. И еще помню звучное, прочно отпечатавшееся в памяти слово «рододендрон».
Но
когда я
был уже в гимназии, папа перешел на общий с нами православно-постный стол, — без яиц и молока, часто без рыбы, с постным маслом.
Когда мне
было лет шесть-семь…
Счисление я
буду вести по своему возрасту, это — единственное счисление, которое применяет ребенок, Так вот,
когда мне
было лет шесть-семь, мама открыла детский сад (предварительно пройдя в Москве курсы фребелевского обучения).
Когда мне
было лет четырнадцать, куплено
было имение; мама стала вводить в хозяйство всевозможные усовершенствования, все силы положила в него.
И вместе с тем
была у мамы как будто большая любовь к жизни (у папы ее совсем не
было) и способность видеть в будущем все лучшее (тоже не
было у папы). И еще одну мелочь ярко помню о маме:
ела она удивительно вкусно.
Когда мы скоромничали, а она
ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она
ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Папа относился к дедушке с глубокою почтительностью и нежною благодарностью.
Когда дедушка приезжал к нам, — вдруг он, а не папа, становился главным лицом и хозяином всего нашего дома. Маленький я
был тогда, но и я чувствовал, Что в дом наш вместе с дедушкою входил странный, старый, умирающий мир, от которого мы уже ушли далеко вперед.
Собственно говоря, очень
было весело. Но я вдруг вспомнил один момент,
когда все
пили чай, а я уже напился, вышел в залу и минут пять в одиночестве сидел перед елкою. Вот в эти пять минут, правда,
было скучно.
— Вот глупая! Вовсе не потому. А просто, чтобы легче
было чесаться,
когда блохи кусают. Ничего не расстегивать. Засунул руку и чешись.
Один единственный случай,
когда меня выпороли. Папа одно время очень увлекался садоводством. В большом цветнике в передней части нашего сада росли самые редкие цветы.
Было какое-то растение, за которым папа особенно любовно ухаживал. К великой его радости и гордости, после многих трудов, растение дало, наконец, цветы.
Самый для меня радостный
был момент,
когда извержение кончалось и нашему дому переставала грозить опасность.
Родился я преждевременно, на восьмом, кажется, месяце, и родился «в сорочке». Однако вообще
был мальчишка здоровый, да и теперь на физическое здоровье пожаловаться не могу. Но однажды, — мне
было тогда лет семь, —
когда у нас кончились занятия в детском саду, вдруг я с пронзительным криком, без всякого повода, упал, начал биться в судорогах, потом заснул. И проспал трое суток.
Ульянинский даже крестил сестру мою Юлю; при серьезном взгляде родителей на религию это
были не пустяки.
Когда сын выздоровел, Ульянинский прислал папе в подарок очень ценный чайный сервиз. Папа отослал его обратно с письмом, что считает совершенно недопустимым брать плату за лечение детей своего товарища, а присланный подарок — та же замаскированная плата.
Папа никогда не давал ложных медицинских свидетельств. Однажды, — это
было, впрочем, много позже,
когда мы со старшим братом Мишею уже
были студентами, — перед концом рождественских каникул к брату зашел его товарищ-студент и сказал, что хочет попросить папу дать ему свидетельство о болезни, чтоб еще недельку-другую пожить в Туле. Миша лукаво сказал...
Когда мне
было восемь лет, я поступил в приготовительный класс гимназии. Синяя кепка, мышино-серое пальто до пят, за плечами ранец с книгами.
В первый раз,
когда он напал на меня, я больше всего
был потрясен не столько даже самим нападением, сколько отношением к нему всех кругом.
Сколько раз я эту сказку ни перечитывал, и каждый раз, при описании похорон и речи соловья, истекал, захлебывался слезами. И
когда больно бывало от чего-нибудь самолюбию,
когда чувствовал я себя серым и никому не интересным, у меня вставала мысль: этой возможности, какая
была у воробья, никто не сможет отнять и у меня.
К троице нужно
было убрать сад: граблями сгрести с травы прошлогодние листья и сучья, подмести дорожки, посыпать их песком. Наняли поденщика, — старый старик в лаптях, с длинной бородой, со старчески-светящимся лицом. Мама,
когда его нанимала, усомнилась, — сможет ли он хорошо работать. И старик старался изо всех сил. Но на побледневшем лице часто замечалось изнеможение, он не мог его скрыть, и беззубый рот устало полуоткрывался.
— Они пьяны, спят крепко, и
когда проснутся, мы
будем уже далеко.
Я
был в бешеном восхищении от его подвига. Дома,
когда он воротился, все окружили его, любовно смотрели, восторгались. А он встряхивал волосами и хвастливо передавал подробности.
А вот с арифметикой и вообще с математикой
было очень скверно. Фантазии там приложить
было не к чему, и ужасно
было трудно разобраться в разных торговых операциях с пудами хлеба, фунтами селедок и золотниками соли, особенно,
когда сюда еще подбавляли несколько килограммов мяса: Иногда сидел до поздней ночи, опять и опять приходил к папе с неправильными решениями и уходил от него, размазывая по щекам слезы и лиловые чернила.
— А я яблок не
ел: надкушу, а
когда вижу, никто не смотрит, — выплюну, а яблоко заброшу в кусты.
—
Когда Каин убил Авеля, это
было ночью. Никто в мире ничего не видал, видал только месяц. И на нем отпечаталось, как Каин убивает Авеля.
— На окне лежал мои серебряный наперсток.
Когда я увидела, что Витя держится за голову, я поверила, что он, правда, расшибся. И я подумала: вот бы
было хорошо, если бы его слезинка упала в мой наперсток! Как бы я тогда этот наперсток берегла!
Все письмо мне очень понравилось своею дразнящею загадочностью, больше же всего нравилась подпись: «Примите и пр.». Что такое «пр.», я не знал, но, конечно, это
было что-нибудь значительное и совершенно взрослое: такую подпись я часто встречал в газетах, под «письмами в редакцию»,
когда отыскивал интересовавшие меня «несчастные происшествия».
Когда мы подросли, с нами стали читать обычные молитвы: на сон грядущий, «Отче наш», «Царю небесный». Но отвлеченность этих молитв мне не нравилась.
Когда нам
было предоставлено молиться без постороннего руководства, я перешел к прежней детской молитве, но ввел в нее много новых, более практических пунктов: чтоб разбойники не напали на наш дом, чтоб не болел живот,
когда съешь много яблок. Теперь вошел еще один пункт, такой...
Карточки Машиной мне не пришлось получить. Но у меня
были ее волосы: через Юлю мы обменялись с нею волосами. И до сих пор не могу определить, что в этой моей любви
было начитанного и что подлинного. Но знаю,
когда я в честь Маши прыгал с беседки, в душе
был сверкающий восторг, смеявшийся над опасностью; и
когда я открывал аптечную коробочку с картинкой и смотрел на хранившуюся в ней прядь каштановых волос, — мир становился для меня значительнее и поэтичнее.
Распрощались. Они ушли. Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед тем как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад) и молилась на окно и дала клятву, что никогда, во всю свою жизнь, не забудет меня и всегда
будет меня любить. А
когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.
Когда мне
было лет одиннадцать-двенадцать, жизненное мое призвание определилось для меня с полной точностью. Я прочел роман «Морской волк», — кажется, Купера, — несколько романов Жюля Верна и бесповоротно убедился, что я рожден для моря и морской службы. К тому же я случайно увидел на улице кадета морского корпуса. Мне очень понравилась его стройная фигура в черной шинели с бело-золотыми погонами и особенно — бескозырная шапка с ленточками.
Когда я
был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами». И каждый день за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, — рассказывал с великим одушевлением. А папа слушал с таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось, что и для него ничего не могло
быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами. И только теперь я понимаю, — конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.
Очень увлекался я книжкою Грубе «Очерки из истории и народных сказаний», мне ее подарили на именины,
когда я
был в первом классе.
Слава о моем превосходном знании древней истории и особенно греческой мифологии понемногу стала очень прочной. Однажды в воскресенье,
когда у нас
были гости, папа сказал Докудовскому, председателю земской управы, указывая на меня...
Воротился из гимназии, пошел домой двором, через кухню. Акулина жарила картошку. Очень вкусная бывает картошка,
когда только что поджарена, Я стал
есть со сковороды. Окна кухни выходили в сад, — вдруг слышу, папа с террасы кричит...
Приходит посадник. Василько проговаривается, что затеял с товарищами этою ночью вылазку из осажденного Новгорода. Посадник в негодовании выясняет ему всю преступность их затеи в такое время,
когда важен всякий лишний человек… Я прикидывал глазом, — много ли остается чтения? Много. Эх, не
поспею в кухню. Акулина поставит картошку в духовку, — тогда уж не даст. А за обедом совсем уж другой вкус у картошки.
Мы наряжались на святках.
Когда стали перед обедом переодеваться, я залюбовался собою в зеркало: с наведенными китайскою тушью бровями и карминовым нежно-красным румянцем на щеках я
был просто очарователен. Вечером мы ехали на детский бал к Ладовским. И у меня мелькнуло: брови-то необходимо смыть, — сразу заметят, а румянец на щеках оставлю. Кто заметит? Ну, а заметят, — скажу...
Все, что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его в гимназии или на улице, — и весь мой остальной день
был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например,
когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.
При жизни бабушки ей все-таки приходилось несколько сдерживаться. Но
когда бабушка умерла и домик перешел в ее владение, тетя Анна совсем запуталась. Домик сейчас же
был заложен, потом перезаложен. Деньги немедленно уплыли, А заработок ее все уменьшался. Появились новые учительницы музыки, более молодые и талантливые, уроков все становилось меньше.
У этого же Геннадия Николаевича Глаголева
был обычаи вызывать к отвечанию урока всегда самых плохих учеников. Хороших он тревожил редко и только тогда,
когда урок
был особенно трудный. Часто бывало даже, что хорошему ученику он выводил за четверть общий балл, ни разу его не спросив.
Когда я
был в младших классах гимназии, директором у нас
был Александр Григорьевич Новоселов, — немножко я об нем уже писал.
Когда я
был в пятом классе, прежнего директора сменил новый, — Николай Николаевич Куликов.
Года через два-три,
когда я прочел Писарева, я
был преисполнен глубокого презрения к Пушкину за его увлечение дамскими ножками. Но я вспоминал волнующие в своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и мне смутно начинало казаться в душе, что все-таки чего-то мы с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на все превосходство нашего миросозерцания над образом мыслей Пушкина.
Когда я
был в шестом классе, три моих товарища, Мерцалов, Буткевич и Новиков, попались в тяжком деле: раздавали революционные прокламации рабочим Тульского оружейного завода.
Помню, случилось это,
когда я
был в пятом классе.
Когда я
был в пятом классе, папа предложил мне прочесть вместе с ним немецкую книгу «Richard Lowenherz» — переложение романа «Айвенго» Вальтер-Скотта.
Едем в тарантасе по дороге. Мужики в телегах сворачивают в стороны и,
когда мы проезжаем мимо, почтительно кланяются. Это вообще все встречные мужики, которые никого из нас даже не знали, — просто потому, что мы
были господа. К этому мы уж привыкли я считали это очень естественным. И если мужик проезжал мимо нас, глядя нам в глаза и не ломая шапки, мне становилось на душе неловко и смутно, как будто это
был переодетый мужиком разбойник.