Неточные совпадения
Теперь, восстанавливая все в памяти, я думаю, что эта потребность превращать работу в какое-то радостно-жертвенное мученичество лежала глубоко в маминой натуре, — там же, откуда родилось ее желание поступить в монастырь. Когда кончались трудные периоды ведения детского сада или хозяйничания в имении, перед мамой все-таки постоянно вставала, — на вид
как будто сама собой, совсем против волн мамы, — какая-нибудь работа, бравшая все ее силы. Папа как-то
сказал...
—
Скажи, пожалуйста, что ты, собственно, хотел этим
сказать? «Тот будет с пузом».
Какая пошлость! Да неужели ты находишь это остроумным?.. И написал-то еще на чужой вещи, не своей!
— Маша! Я вам давно хотел
сказать, да все позабывал. Вот уж сколько лет я живу — целых десять лет. И во всю свою жизнь я никогда не видал такой красавицы,
как вы.
— Витя, я вам
скажу всю правду: сразу,
как только я вас увидела, вы мне так понравились! Никто никогда мне так не нравился.
Одно только меня удивило: первая же девочка, с которою я протанцевал польку,
сказала мне: «Мерси!»
Как будто я ей сделал
какое одолжение.
— И
как она тебя любит! Она прямо
сказала, что любит тебя больше, чем всех своих братьев и сестер. Только вот что она тебе велела передать. Когда дама говорит кавалеру «мерси», он тоже должен ей говорить «мерси», а не «не стоит благодарности».
На груди, на плечах и на бедрах я вывел себе красными чернилами буквы М. П. и каждый день возобновлял их. Товарищи мои в гимназии все знали, что я влюблен. Один, очень умный,
сказал мне, что влюбленный человек обязательно должен читать про свою возлюбленную стихи. Я не знал,
какие нужно. Тогда он мне добыл откуда-то, я их выучил наизусть и таинственно читал иногда Юле. Вот они...
Давно уже я заметил, если
скажешь: «Я, наверно, пойду завтра гулять», то непременно что-нибудь помешает: либо дождь пойдет, либо нечаянно нашалишь, и мама не пустит. И так всегда, когда
скажешь «наверно». Невидимая злая сила внимательно подслушивает нас и, назло нам, все делает наоборот. Ты хочешь того-то, — на ж тебе вот:
как раз противоположное!
Стали расхаживать,
как большие, и чинно беседовали. Юля захотела показать девочкам щенков Каштанки, но калитка на двор оказалась запертой. Была она гладкая, в сажень высоты. Юля собралась бежать кругом через кухню, чтоб отпереть калитку. Я
сказал...
Как я читал «Мертвые души». — Папа мне
сказал...
— Руки держите вдоль корпуса, вот так! Стойте прямо, глядите в глаза господину министру! Когда он вам
скажет: «Здравствуйте!», то хором, все сразу, отвечайте: «Здравствуйте, ваше высокопревосходительство!» Ну, вот, я вам,
как будто господин министр, говорю: «Здравствуйте дети!»
— Нет, серьезно,
скажи, —
как? Ведь ты тут никогда не бывал.
Да!
Как же я раньше этого не замечал? Удивительно милая. Мы сидели рядом, весело разговаривали, смеялись. Удивительно милая. И к лицу ее больше всего идут именно рыжие волосы, — только не хотелось употреблять этого слова «рыжий». Густая, длинная коса была подогнута сзади и схвачена на затылке продолговатою золотою пряжкой. Это к ней очень шло. Я это ей
сказал:
как будто золотая рыбка в волосах, и
сказал, что буду ее называть «золотая рыбка».
Алкида некогда, с которым в силе
Никто б равняться не посмел,
Богини две, явившися, спросили,
Какой себе желает он удел.
Одна из них была почти совсем нагая,
Со взором наглым и живым;
Себя самодовольно озирая,
Она явилася пред ним.
«Если бы, — она
сказала, —
Ты последовал за мной,
То тебе б я показала,
Как приятен моя покой.
Ты примеру большей части
Человеков подражай,
И в несчастья,
как и в счастья,
Лишь меня ты призывай».
—
Какую ж долю ты мне предлагаешь? —
Спросил Геракл, оборотяся ко другой,
Которая пред ним стояла
Во всем величии своем.
Она была не так прекрасна,
Как Сладострастье, но зато
К себе всех смертных привлекало
Ее спокойное лицо.
На Геркулеса посмотревши.
Она
сказала: «Если ты
Захочешь следовать за мною.
То брось все сладкие мечты.
Не предаваяся покою.
Не испугавшися труда,
Ты должен трудною дорогой
Идти без страха и стыда.
И странно мне стало:
как это Фауст не нашел в своей жизни ни одного мгновенья, чтобы
сказать: «Остановись, ты прекрасно!»
На следующий день мама с возмущением заговорила со мною об угрозе, которую я применил к девочкам в нашей ссоре за дом. Рассказывая про Зыбино, сестры рассказали маме и про это. А папа целый месяц меня совсем не замечал и, наконец, однажды вечером жестоко меня отчитал.
Какая пошлость,
какая грязь! Этакие вещи сметь
сказать почти уже взрослым девушкам!
Папа утром прошел мимо меня,
как будто не видя. И несколько дней совсем не замечал меня, в моем присутствии его лицо становилось каменно-неподвижным. Наконец, дня через четыре, когда я вечером пришел к нему прощаться, он,
как все эти дни, холодно и неохотно ответил на мой поцелуй и потом
сказал...
Наперед
скажу: предприятие,
как все наши коммерческие начинания, дало жестокие убытки.
Чтоб, уж ногой в гробу стоя,
Я мог бы всем
сказать, что я
Жил честно, целый век трудился
И умер гол,
как гол родился.
Но нужно и вообще
сказать:
как раз к художеству и лапа и мама были глубоко равнодушны; на произведения искусства они смотрели
как на красивые пустячки, если в них не преследовались нравственные или религиозные цели, В других отношениях мое детство протекало почти в идеальных условиях: в умственной области, в нравственной, в области физического воспитания, общения с природою, — давалось все, чего только можно было бы пожелать для ребенка.
Было так. Папа считался лучшим в Туле детским врачом. Из Ясной Поляны приехал Лев Толстой просить папу приехать к больному ребенку. Папа ответил, что у него много больных в городе и что за город он не ездит. Толстой настаивал, папа решительно отказывался. Толстой рассердился,
сказал, что папа
как врач обязан поехать. Папа ответил, что по закону врачи, живущие в городе, за город не обязаны ездить. Расстались они враждебно.
— Подумай, Виця,
как тут нужно быть осторожным,
как нужно бережно и благоговейно подходить к вере маленьких твоих сестер и братьев. Вспомни, что
сказал Христос: «Кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской». А ты так неосторожно начинаешь даже в их присутствии спорить на самые щекотливые религиозные темы.
Был раз на масленице бал у Коренковых. Мы приехали. Я спросил: будут Конопацкие? — Неизвестно: у них кто-то болен, еще неизвестно, не заразная ли болезнь, ждут, что
скажет доктор. И было серо, скучно. И вдруг, уже в десятом часу, приехали Катя и Наташа с Екатериной Матвеевной.
Как будто яркое солнце взошло в душе.
Разъезжались. Было три часа ночи. Я нашим
сказал, что пойду пешком, и они уехали. А я пошел бродить по улицам. Пустынны тульские улицы ночью, на них часто раздевают одиноких пешеходов. Но ни о чем я этом не думал. Такое счастье было в душе, что казалось, лопнет душа, не выдержит; шатало меня,
как пьяного. Небо было в сплошных облаках, за ними скрывался месяц, и прозрачный белый свет без теней был кругом и снег. И грудь глубоко вдыхала легко-морозный февральский воздух.
Еще Достоевский
сказал, что «трудно себе представить, за что и
как можно полюбить».
Все расспросил, —
как приехать,
какая дорога, — условились в конце июня. Люба, пожимая мне руку,
сказала...
Как всегда в начале посещения, я был застенчив, ненаходчив, придумывал, что
сказать, и сразу чувствовалась придуманность. И Люба смеялась на мои остроты, — я это видел, — деланным смехом. Сам себе я был противен и скучен и дивился на всех:
как они могут выносить скуку общения со мной? И стыдно было, —
как я смел сюда приехать, и грустно было, что я — такой бездарный на разговоры.
В актовом зале ректор Иван Ефимович Андреевский
сказал молодым студентам речь. Невысокий, седенький. Простирал руки к студентам,
как будто хотел их всех обнять, и убеждал заниматься одною только наукою. И говорил...
Не в словах было дело, — одним тоном можно бы было
сказать все —
как любишь ее,
как много думал о ней на чужбине,
как мучился сомнениями,
как рад ее видеть.
А между тем дома сестры — и «белые» и «черные» — слушали меня с жадным вниманием, жадно обо всем расспрашивали, они знали все в подробностях: и про смешного, глупого и доброго Нарыжного-Приходько, и про блестящего Печерникова, и про всех профессоров, и про то,
как Фауст потребовал от Мефистофеля, чтобы было мгновение, которому он бы мог
сказать: «Остановись, ты прекрасно!»
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся
сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака?
Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне
сказал Шлепянов.
Теперь я, можно
сказать, уж
как бы писатель, пишу по просьбе редакции.
Потребовать, чтобы он поставил мне тройку,
сказать, что я пятерку его воспринимаю
как оскорбление.
— Ну, а если бы десятилетний мальчик вздумал для блага человечества взорвать динамитный склад в центре города, —
сказал ли бы ты ему: „Действуй так,
как тебе приказывает совесть“, или объяснил бы ему, что он еще слишком молод, чтоб отыскивать пути к благу человечества, что раньше нужно ему поучиться арифметике и орфографии.
Мы с Печерниковым остались за своим столиком, пили, что-то ели. Печерников, поникнув головой,
сказал как будто про себя...
—
Скажите, не помните вы, —
какие на рецептах были самые ранние даты?
Сел писать новый, только что задуманный рассказец — „Загадка“. Писал его с медленною радостью, наслаждаясь,
как уверенно-спокойно работала голова. Послал во „Всемирную иллюстрацию“. Напечатали в ближайшем номере. И гонорар прислали за оба рассказа. Вот уж
как! Деньги платят. Значит, совсем уже, можно
сказать, писатель.
Ясно было, что хочет предложить пойти по его специальности. Мне очень было жалко, что не могу ответить ему,
как он желал. И я
сказал...
—
Как холодно! —
сказал я и накинул пальто.
— Оратор указал на то, что я служу родине пером. Господа! Трудная это служба! Я не знаю, есть ли на свете служба тяжелее службы русского писателя, потому что ничего нет тяжелее,
как хотеть
сказать, считать себя обязанным
сказать, — и не мочь
сказать. Когда я думаю о работе русского писателя, я всегда вспоминаю слова Некрасова о русской музе — бледной, окровавленной, иссеченной кнутом. И вот, господа, я предлагаю всем вам выпить не за государя-императора, а
«Проницательный читатель», особенно припомнив мое замечание о красном лице Анненского,
скажет: «Был выпивши». Нет, этого не было. Да и вообще пьяным я его никогда не видел. Но он, этот седовласый старик под шестьдесят лет, — он был положительно самым молодым из всех нас. Особенно разительно помнится мне рядом с ним П. Б. Струве. Он стоял сгорбившись, подняв воротник пальто, и снег таял на его сером, неподвижном,
как у трупа, лице. Да и все мы были не лучше.
Та глубокая печаль, печаль о не своем горе, которая была начертана на этом лице, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали сливались в одну, не давая возможности проникнуть в ее сердце, даже в сон ее чему-нибудь такому, что бы могло нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла, — что при одном взгляде на нее всякое страдание теряло свои пугающие стороны, делалось делом простым, легким, успокаивающим и, главное, живым, что вместо слов: „
как страшно!“ заставляло
сказать: „
как хорошо!
как славно!“»
Работал Андреев по ночам. Она не ложилась, пока он не кончит и тут же не прочтет ей всего написанного. После ее смерти Леонид Андреев со слезами умиления рассказывал мне,
как писался им «Красный смех». Он кончил и прочел жене. Она потупила голову, собралась с духом и
сказала...
Знал я другую писательскую жену. Прочтет ей муж свой рассказ, она
скажет: «Недурно. Но Ванечка Бунин написал бы лучше». Или: «Вот бы эту тему Антону Павловичу!» А писатель был талантливый, со своим лицом. И он вправе был бы
сказать жене: «Суди меня,
как меня, и оставь в покое Чехова и Бунина». Для Александры Михайловны Леонид Андреев был именно родным, милым Леонидом Андреевым, ей не нужен он был ни меньшим, ни большим, но важно было, чтобы он наилучше дал то, что может дать.
— Умирая, она мне
сказала: «Ты должен остаться жить, ты…» Ну, не
скажу,
как она выразилась, словом, — «ты — большой писатель, ты должен довершить, что задумал». Ведь она все мои планы, все замыслы знала близко… И потом — мне сама она этого не могла
сказать, она поручила своей матери передать мне это после смерти: «
Скажи ему, чтоб он женился». И прибавила: «только так,
как я, его никто не будет любить».
— И вот, я не знаю… Есть ли во мне вправду что-нибудь,
как ждала Шура. Теперь нет того, кто мог бы мне это
сказать… Вот почему мне так важно, что вы меня тогда поцеловали. Иногда так важно, так нужно бывает найти поддержку, услышать от человека: «Не падай духом! Хорошо!»
— На
какую часть организма? — Глаза его озорно блеснули. — Это я вам могу
сказать только на ухо: тут дамы!
Но
как раз «Записки врача» дали мне такую славу, которой без них я никогда бы не имел и которой никогда не имели многие писатели, гораздо более меня, одаренные. Знал я несколько таких. Их высоко ценили любители литературы. Но широкой публике они были совершенно неизвестны. В вагоне
скажет случайному спутнику свою фамилию, а тот...
И в негодовании вышел из комнаты. Они все очень переконфузились. Просили меня остаться и Бунину жалованья не назначили. Редактором Бунин пробыл всего, кажется, месяца два-три, и потом его сменил Телешов. Телешов покорно вел бунинскую линию. Однажды перед выходом очередного сборника Телешов вдруг поднял в правлении вопрос, в
каком порядке печатать на обложке имена участников сборника. Я
сказал...