Неточные совпадения
Смерть его вдруг обнаружила,
какою он пользовался популярностью и любовью в Туле, где всю
жизнь работал.
И вместе с тем была у мамы
как будто большая любовь к
жизни (у папы ее совсем не было) и способность видеть в будущем все лучшее (тоже не было у папы). И еще одну мелочь ярко помню о маме: ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали, а она ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Мама,
как узнала, пришла в ужас: да что же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на всю
жизнь! Мне было приказано ходить в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который в то время жил у нас. Он был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя было идти со мной, то до Киевской улицы (она врагу моему уже была не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими глазами, —
как меня тяготила и удивляла эта ненависть! — но не подходил.
Вообще, вспоминая детство, удивляюсь:
как мало все эти игральные свирепства грязнили душу,
как совершенно не претворялись в
жизнь.
Жизнь шла — во многом очень отличная от той,
какая была у нас дома.
— Маша! Я вам давно хотел сказать, да все позабывал. Вот уж сколько лет я живу — целых десять лет. И во всю свою
жизнь я никогда не видал такой красавицы,
как вы.
Всю же восторженную влюбленность, нежность и восхищение мы изливали друг другу через Юлю. Мне Юля рассказывала, с
какою любовью Маша говорит обо мне,
как расспрашивает о всех мелочах моей
жизни; Маше сообщала,
как я ее люблю и
какие подвиги совершаю в ее честь.
Распрощались. Они ушли. Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед тем
как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад) и молилась на окно и дала клятву, что никогда, во всю свою
жизнь, не забудет меня и всегда будет меня любить. А когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.
С его семьею
жизнь наша переплелась самым тесным и многообразным способом, и долгие годы мы жили почти
как одна семья.
И странно мне стало:
как это Фауст не нашел в своей
жизни ни одного мгновенья, чтобы сказать: «Остановись, ты прекрасно!»
Последние два стиха, когда они уже были написаны, — я сообразил, — не мои, а баснописца Хемницера: он себе сочинил такую эпитафию. Ну что ж! Это ничего. Он так прожил
жизнь, — и я хочу так прожить. Почему же я не имею права этого пожелать? Но утром (было воскресенье) я перечитал стихи, и конец не понравился:
как это молиться о том, чтоб остаться голым! И сейчас же опять в душе заволновалось вдохновение, я зачеркнул последний стих и написал такое окончание...
Наташа из трех сестер была младшая, она была на пять лет моложе меня. Широкое лицо и на нем — большие лучащиеся глаза, детски-ясные и чистые; в них, когда она не смеялась, мне чувствовалась беспомощная печаль и детский страх перед
жизнью. Но смеялась она часто, хохотала,
как серебряный колокольчик, и тогда весь воздух вокруг нее смеялся. Темные брови и светлая,
как лен, густая коса. У всех Конопацких были великолепные волосы и чудесный цвет лица.
Вспоминаю скомканную тревожность юности, ноющие муки самолюбия, буйно набухающие на душе болезненные наросты, темно бушующие, унижающие тело страсти, безглазое метание в гуще обступающих вопросов, непонимание себя, неумение подступить к
жизни… А теперь — каким-то крепким щитом прикрылась душа, не так уж легко ранят ее наружные беды, обиды, удары по самолюбию; в руках
как будто надежный компас, не страшна обступившая чаща; зорче стали духовные глаза, в душе — ясность, твердость и благодарность к
жизни.
«Я приближаюсь к концу пятьдесят восьмого года моей
жизни и, размышляя о бесчисленных несправедливостях, сокрушающих человечество, чувствую себя менее, чем прежде, обиженным несправедливостями. Мне кажется даже, что никогда в
жизни не пользовался я таким духовным спокойствием и здоровием,
как ныне».
От вечера самое сильное сохранилось воспоминание: в первый раз милых мне девушек я видел в глубине домашней
жизни, не праздничными,
какими они всегда являлись мне в Туле.
Уж три недели я жил в Петербурге. Когда я сюда ехал, мне представлялось: сейчас же попаду в веселую, кипучую
жизнь, будут сходки, кружки,
жизнь забурлит,
как самовар, полный доверху углей.
Мы с Мишею решили: когда осенью опять поедем в Петербург, — обязательно искать две комнаты; хоть самых маленьких, но чтобы две. В одной слишком мы стесняли друг друга: один хочет спать, другой заниматься, свет мешает первому; ко мне придут товарищи, а Мише нужно заниматься. И мы постоянно ссорились из-за самых пустяков. Со второго года,
как стали жить в раздельных комнатах, за все три года остальной совместной
жизни не поссорились ни разу.
— Минского. «Песни о родине»… А?! Правда, хорошо сукин сын написал? Это самоедство наше постоянное, проклинание
жизни, всех условий окружающих, — а сами боимся броситься в борьбу, оглядываем свои раны душевные и,
как ордена, гордо выставляем напоказ… «В
какой борьбе боролся ты напрасно?»
Основательно, методически, кропотливо,
как будто без всякой общей идеи, он шаг за шагом разбирал перед нами какую-нибудь Салическую правду, — а в результате перед слушателями ярко вырисовывался весь быт и весь уклад
жизни франков.
В Петербурге все шло как-то совсем не так,
как мне хотелось и о чем я мечтал. Было серо, очень мало было ярких переживаний, мало кипения
жизни. Товарищи студенты были совсем не такие,
каких я ждал. Печерников становился мне прямо неприятен.
Не иди на военную службу,
какие бы тебе за это ни грозили кары; отказывайся от присяги, не судись ни с кем; не будь даже самым маленьким колесиком государственного механизма, который только уродует и разрушает
жизнь; откажись от всех привилегий, не пользуйся удобствами и комфортом, которые для тебя создает трудовой народ, сам ими не пользуясь; люби всех людей, служи им своею любовью, кротостью и непротивлением; люби даже животных, не проливай их крови и не употребляй в пищу.
Однако мысль о возможности сколько-нибудь серьезного преобразования
жизни при наличии самодержавия разделялась сравнительно немногими. В общем положений дел воспринималось нами вот
как.
Да,
жизнь была страшна, грозна, она надвигалась,
как непобедимое чудовище, заражая смертельным дыханием все вокруг. И
какие тут могли помочь „малые дела“,
какое „непротивление“? Нужен был великий подвиг, полное самопожертвование — и притом самопожертвование без малейшей надежды на успех.
Странно было подумать: весь этот запутанный клубок отчаяния, неверия, бездорожья, черных мыслей о
жизни, горьких самообвинений — клубок, в котором все мы бились и задыхались, —
как бы он легко мог размотаться,
какие бы широкие дороги открылись к напряженной, удовлетворяющей душу работе,
как легко могла бы задышать грудь, только захоти этого один человек!
Ничего в
жизни не легло у меня на душу таким загрязняющим пятном,
как этот проклятый день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через душу
как будто на всю
жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах с Грессером и препирательствах с ним, о том,
как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры?
Как это не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
Я упрекал папу, что он неправильно вел и ведет воспитание детей; что он воспитывал нас исключительно в правилах личной морали, — будь честен, не воруй, не развратничай; граждан он не считал нужным в нас воспитывать; не считал даже нужным раскрывать нам глаза на основное зло всей современной нашей
жизни — самодержавие; что воспитывал в нас пай-мальчиков; что это антиморально говорить; „Сначала получи диплом, а потом делай то, что считаешь себя обязанным делать“: в каждый момент человек обязан действовать так,
как ему приказывает совесть, — пусть бы даже он сам десять лет спустя признал свои действия ошибочными.
Я ничего не знал прекрасней и печальней
Лучистых глаз твоих и бледного чела.
Как будто для тебя земная
жизнь была
Тоской по родине недостижимо-дальней…
И наблюдал я помещичью
жизнь — мелкость интересов, роскошную
жизнь среди бедствующих крестьян, их эксплуатацию — и замысливал повесть о тоскующем русском интеллигенте:
как о» задыхается от окружающей его пошлости и жестокости,
как обличает их, — и
как горько пьянствует где-нибудь в трактирчике, заливая водкою ощущение одиночества и благородные страдания своей души.
Большинство профессоров в свое время были корпорантами и теперь, в качестве почетных гостей, приглашались на торжественные празднества своей корпорации; там они восседали в своих старых цветных студенческих шапочках (она всю
жизнь бережно хранилась бывшим корпорантом,
как милая память).
Как будто для девушек главное было — не Петербург, не студенческая
жизнь, а возможно более основательное изучение фельдшерских наук!
Теперь же учение глубоко революционное, выраставшее из самых недр изменявшейся русской
жизни, он третировал
как продукт усталости и общественного разброда,
как измену «заветам» и отказ от революционного «наследства».
Короленко: наблюдений, конечно, неоткуда черпать,
как не из
жизни; нужно стараться изображать не единичного человека, а тип; совершенно недопустимо делать так,
как делают Боборыкин или Иероним Ясинский, — сажать герою бородавку именно на правую щеку, чтоб никакого уж не могло быть сомнения, кто выведен. Но общего правила дать тут нельзя, в каждом случае приходится сообразоваться с обстоятельствами.
Не могу себе представить ни одного другого редактора, который на такое письмо бросился бы отыскивать автору
Какое трепетно-бережное отношение к человеческой
жизни!
В 1872 году Глеб Успенский был в Париже. Он побывал в Лувре и писал о нем жене: «Вот где можно опомниться и выздороветь!.. Тут больше всего и святее всего Венера Милосская. Это вот что такое: лицо, полное ума глубокого, скромная, мужественная, словом, идеал женщины, который должен быть в
жизни. Это — такое лекарство от всего гадкого, что есть на душе, что не знаю, —
какое есть еще другое? В стороне стоит диванчик, на котором больной Гейне, каждое утро приходя сюда, плакал».
Третья картина из андреевской драмы «
Жизнь человека»: «
Как пышно!
У Андреева не было интереса к живой, конкретной
жизни, его не тянуло к ее изучению,
как всегда тянуло, например, Льва Толстого, — жадно, подобно ястребу, кидавшегося на все, что давала для изучения
жизнь.
Думаю, в большой степени тут играли роль, с одной стороны, близкие личные отношения Андреева с представителями литературного реализма, особенно с Горьким, с другой стороны — московская пассивность Андреева, заставлявшая его принимать
жизнь так,
как она сложилась.
После этого он запил. Пил непрерывно, жутко было глядеть. Посетил его провинциальный русский актер, бритый, с веселым, полным голосом. Рассказал, что играл главную роль в его «
Жизни человека», о горячем приеме,
какой публика оказала пьесе. Андреев жадно расспрашивал, радовался.
Как говорит старуха в четвертой картине «
Жизни человека»: «Приходили заказчики и заказывали, — потом перестали приходить.
Как при этих условиях взять на себе ответственность за такую драгоценную
жизнь!
Я был в полном недоумении. Но одно мне стало ясно: если бы в
жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, — он почувствовал бы в этом только величайшее поругание
жизни, и ему стало бы душно,
как в гробу под землей.
Как будто независимая от Анны сила, — она сама это чувствует, — вырывает ее из уродливой ее
жизни и бросает навстречу новой любви.
Этот злосчастный автор сопровождал меня всю
жизнь. И
как радостно становилось на душе, когда вместо этого приходилось слышать: «Вы — автор „Живой
жизни“?» Но это бывало очень, очень редко.
Но однажды мне пришлось видеть: вдруг глаза эти загорелись чудесным синим светом,
как будто шедшим изнутри глаз, и сам он стал невыразимо красив, Трагедией его писательской
жизни было то, что он, несмотря на свой огромный талант, был известен только в узком кругу любителей литературы.
Безусловно желательными и ценными участниками сборников мне представлялись Сергеев-Ценский, от мрачного пессимизма и словесных выкрутасов первых своих вещей перешедший к таким ясным, утверждающим
жизнь вещам,
как «Медвежонок» и «Недра», Иван Шмелев и Алексей Толстой, полные нутряной, земляной силы; конечно, Куприн; приемлемым во многих вещах казался и Бунин, а «Ночного разговора» его,
как я прямо заявил ему, я бы печатать не стал.
И вот случилось
как будто совсем невероятное чудо: так легко, так просто свалилось это чудище,
жизни которого, казалось, и конца не будет.
— Умер Мамин-Сибиряк!.. А мы
как раз собирались избрать его в почетные академики. Эх, жалко, не поспели! Тяжелая его
жизнь была в последние годы. Утешили бы старика.