Неточные совпадения
Предприятие кончилось,
как все многочисленные мамины предприятия: она с такою энергиею и добросовестностью отдалась
делу, настолько все старалась завести самое лучшее, что предприятие не только не окупалось, но на него уходил и весь папин заработок.
Старик мечтал,
как купит на заработанные деньги гостинчиков для внучки, — башмаки и баранок, и сокрушался, что не поспеет домой к празднику: в субботу кончит работу, а до дому идти два
дня, — больше сорока верст в
день не пройти.
Приходили мы к ужину усталые, потные, но удовлетворенные сознанием добросовестно исполненного гражданского долга. Никогда впоследствии ничто не наполняло меня такою гордостью за совершенное мною полезное
дело,
как эта борьба с майскими жуками.
Бежали всю ночь и весь
день. К вечеру сделали привал на ступеньках папиного балкона. Стали жарить на костре убитую мною серну. Вдруг я насторожился,
как антилопа, почуявшая запах льва.
— Вообче, значит… Ну,
как сказать? Понятное
дело.
Как говорится, — натурально!
На груди, на плечах и на бедрах я вывел себе красными чернилами буквы М. П. и каждый
день возобновлял их. Товарищи мои в гимназии все знали, что я влюблен. Один, очень умный, сказал мне, что влюбленный человек обязательно должен читать про свою возлюбленную стихи. Я не знал,
какие нужно. Тогда он мне добыл откуда-то, я их выучил наизусть и таинственно читал иногда Юле. Вот они...
Дни счастливы миновались,
Дни прелестнейшей мечты,
В кои чувства услаждались,
Как меня любила ты.
Как ты радостно ходила
В том, что я тебя любил!
«Дорогой, — мне говорила, —
Ты по смерть мне будешь мил.
Прежде мир весь изменятся,
Чем любовница твоя,
Прежде солнца свет затмится,
Чем тебя забуду я...
Как раз в этот же
день увидел в окошко: на приступочке крыльца, через улицу, сидит старик-нищий, опустил седую голову, медленно пожевывает беззубым ртом.
В чем же
дело? До сих пор не могу понять,
как это случилось, — но всю первую часть книги я принял за… предисловие. А это я уже и тогда знал, что предисловия авторы пишут для собственного удовольствия, и читатель вовсе их не обязан читать. И начал я, значит, прямо со второй части…
Куликов выставил
дело как ребяческую шалость.
4 января, в
день моего рождения, был, по обыкновению, танцевальный вечер у нас, — были и Конопацкие. 5 января — пост, и в гости нельзя. Шестое — последний
день праздников — провел у Конопацких. Я их пригласил прийти весною к нам в сад. Простились. И — трах! —
как отрезано было ножом все наше общение. Началось учение, — теперь в гости нельзя ходить; это слишком развлекает. Но в душе моей уж неотступно поселились три прелестных девических образа.
Вообще же убийство царя произвело, конечно, впечатление ошеломляющее. Один отставной военный генерал, — он жил на Съезженской улице, — был так потрясен этим событием, что застрелился. Папа возмущенно сообщал, что конституция была уже совсем готова у Лорис-Меликова, что царь на
днях собирался ее подписать, — и вдруг это ужасное убийство!
Какое недомыслие!
Какая нелепость!
На следующий
день мама с возмущением заговорила со мною об угрозе, которую я применил к девочкам в нашей ссоре за дом. Рассказывая про Зыбино, сестры рассказали маме и про это. А папа целый месяц меня совсем не замечал и, наконец, однажды вечером жестоко меня отчитал.
Какая пошлость,
какая грязь! Этакие вещи сметь сказать почти уже взрослым девушкам!
Пополоскал. Совестно глядеть папе и маме в глаза. Противно, что прячешься. На следующий
день сделал над собою усилие, подошел к папе и рассказал,
как мы вчера курили.
Папа утром прошел мимо меня,
как будто не видя. И несколько
дней совсем не замечал меня, в моем присутствии его лицо становилось каменно-неподвижным. Наконец,
дня через четыре, когда я вечером пришел к нему прощаться, он,
как все эти
дни, холодно и неохотно ответил на мой поцелуй и потом сказал...
Если первое мое стихотворение было плодом трезвого и очень напряженного труда, то второе было написано в состоянии самого подлинного и несомненного вдохновения.
Дело было так. Я перечитывал «Дворянское гнездо» Тургенева. Помните,
как теплою летнею ночью Лаврецкий с Леммом едут в коляске из города в имение Лаврецкого? Едут и говорят о музыке. Лаврецкий уговаривает Лемма написать оперу. Лемм отвечает, что для этого он уже стар.
— Ну, папа, вот еще! С
какой стати! Все равно, наступают каникулы, мы на
днях уезжаем в деревню… За чем это?
4 января был танцевальный вечер у нас. Так уже повелось, что на святках наш
день был 4 января, —
день моего рождения. Не потому, чтоб меня как-нибудь выделяли из братьев и сестер, а просто, — только мое рождение приходилось на праздники. Но все-таки я являлся
как бы некоторым центром праздника, меня поздравляли, за ужином пили наливку за мое здоровье, после ужина товарищи иногда даже качали меня.
И целых три
дня подряд — воскресенье, понедельник и вторник — я ходил к обедне, — почти уже с таким чувством,
как если бы бродил по улицам в надежде: вдруг нечаянно найду оброненный кем-нибудь кошелек!
Как я в первый раз был пьян. — Именьице наше было в двух участках: пахотная земля с усадьбою лежала совсем около железнодорожного пути, а по ту сторону пути, за деревнею Барсуки, среди других лесов было и нашего леса около сорока десятин. В глубине большой луговины, у опушки, стоял наш хутор — изба лесника и скотный двор. Скот пасся здесь, и каждый
день утром и вечером мы ездили сюда за молоком.
Я решился. Только вот в
какой журнал? Незадолго перед тем я прочел в газетах весьма презрительный отзыв о журнале «
Дело», что там печатают плохие стихи. Решил послать в «
Дело».
Разъезжались. Было три часа ночи. Я нашим сказал, что пойду пешком, и они уехали. А я пошел бродить по улицам. Пустынны тульские улицы ночью, на них часто
раздевают одиноких пешеходов. Но ни о чем я этом не думал. Такое счастье было в душе, что казалось, лопнет душа, не выдержит; шатало меня,
как пьяного. Небо было в сплошных облаках, за ними скрывался месяц, и прозрачный белый свет без теней был кругом и снег. И грудь глубоко вдыхала легко-морозный февральский воздух.
Не в словах было
дело, — одним тоном можно бы было сказать все —
как любишь ее,
как много думал о ней на чужбине,
как мучился сомнениями,
как рад ее видеть.
— Вот он
как Писарева ругает. А когда Писарева выпустили из нашей крепости, он первым
делом зашел к нам поблагодарить Гаврилу Ивановича за внимательное к нему отношение.
Какое он на меня впечатление произвел! Я ждала увидеть косматого нигилиста с грязными ногтями, а увидела скромного, чрезвычайно воспитанного мальчика. И такой он был белый, белый…
— Получил по публикации приглашение. Прихожу. Богатейшая квартира. Выходит дама. Заниматься с мальчишкою двенадцати лет, — не преуспевает. Переговорили. Каждый
день заниматься по два часа. «
Какие ваши условия?» Я говорю: «Пятьдесят рублей». Барыня подняла брови. «А мне говорили, что студенты дешево берут».
Дело для него, по-видимому, стало совершенно ясным: стало ясно, чей будто бы сын Ванечка и
какую дурацкую роль сыграл он, Иван Осипович, «покрывая грех» Александры Ивановны со мной.
В настоящее время личность ее терпит великое унижение именно потому, что и она сама и все, кто ею пользуется, смотрят на ее
дело,
как на что-то позорное.
Как в средние века позорным считалось
дело врача или актера.
Рассказывал он,
как грозный начальник екатерининской «тайной экспедиции» Шешковский допрашивал молодых студентов, арестованных в связи с
делом Н. И. Новикова,
как сказал им: «Матушка-императрица приказала бить вас поленом, если вы во всем не сознаетесь».
Однажды был у меня
днем Печерников. Пошли вместе пообедать в кухмистерскую. Я ему с восторгом рассказал,
какая там есть прелестная Гретхен, с
какою милою девическою фигурою.
Однако мысль о возможности сколько-нибудь серьезного преобразования жизни при наличии самодержавия разделялась сравнительно немногими. В общем положений
дел воспринималось нами вот
как.
Да, жизнь была страшна, грозна, она надвигалась,
как непобедимое чудовище, заражая смертельным дыханием все вокруг. И
какие тут могли помочь „малые
дела“,
какое „непротивление“? Нужен был великий подвиг, полное самопожертвование — и притом самопожертвование без малейшей надежды на успех.
А в таком случае — такая ли уж большая разница между подвигом Желябова и подвигом гаршинского безумца? Что отрицать? Гаршинский безумец — это было народовольчество, всю свою душу положившее на
дело, столь же бесплодное,
как борьба с красным цветком мака. Но что до того? В
дело нет больше веры? Это не важно. Не тревожь себя раздумьем, иди слепо туда, куда зовет голос сокровенный. Иди на жертву и без веры продолжай то
дело, которое предшественники твои делали с бодрою верою Желябовых и… гаршинских безумцев.
Напряжение росло. Взять и разойтись было смешно, да и совершенно невозможно психологически. Не в самом же
деле сошлись мы сюда, чтобы во Христе помолиться об упокоении души раба божьего Николая. У меня в душе мучительно двоилось. Вправду разойтись по домам,
как пай-мальчикам, раз начальство не позволяет? Зачем же мы тогда сюда шли? А с другой стороны, — тяжким камнем лежало на душе папино письмо и делало Меня тайно чужим моим товарищам.
Ничего в жизни не легло у меня на душу таким загрязняющим пятном,
как этот проклятый
день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через душу
как будто на всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах с Грессером и препирательствах с ним, о том,
как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры?
Как это не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
Общего языка у нас уже не было. Все его возражения били в моих глазах мимо основного вопроса. Расстались мы холодно. И во все последующие
дни теплые отношения не налаживались. Папа смотрел грустно и отчужденно. У меня щемило на душе, было его жалко. Но
как теперь наладить отношения, я не знал. Отказаться от своего я не мог.
Позже я узнал, что метальщики уже с 26 февраля ежедневно к 11 часам утра выходили со снарядами на Невский, подкарауливая царя. Встретил я Генералова в одни из этих напряженных
дней, — когда он, очевидно, возвращался с Невского после бесплодного ожидания проезда царя, и так обычно,
как все, шёл обедать в кухмистерскую, чтобы завтра снова идти на свою предсмертную прогулку по Невскому.
— „Вы“?.. Вот уже
как! Говори же, — в чем
дело?
— Я, господа, человек маленький, могу протестовать только в вершковом масштабе. Заметил я, что
как только придет Владиславлев в профессорскую читальню, первым
делом берется за «Московские ведомости». Вот я нарочно и запрячу их подальше, уж он ищет, ищет…
Как я еще могу протестовать?
Однажды весною, в 1889 году, я зашел по какому-то
делу в помещение Общества русских студентов. Лица у всех были взволнованные и смущенные, а из соседней комнаты доносился плач, — судя по голосу, мужчины, но такой заливчатый, с такими судорожными всхлипываниями,
как плачут только женщины. И это было страшно. Я вошел в ту комнату и остановился на пороге. Рыдал совершенно обезумевший от горя Омиров. Я спросил соседа, в чем
дело. Он удивленно оглядел меня.
Давно я не был так несчастен,
как в этот
день, когда увидел в печати первую свою большую вещь.
— Да в чем
дело?
Какие ребята? Войдите, Степан, успокойтесь.
Как будто бомба разорвалась в комнате. Все шарахнулись в стороны. Незнакомый мне Виктор Петрович Остроюрский, бывший редактор «
Дела», стоявший рядом со мною, спрашивал меня...
И это писал Михайловский, который еще десять — пятнадцать лет назад наносил такие сокрушающие удары проповедникам «малых
дел», указывавшим ищущей молодежи
как раз на этих самых «адвокатов, искренно верующих в святость своей миссии», и «земских деятелей, убежденных в своем
деле».
Написал Якубовичу, что не могу приехать, потому что дежурю, прошу верить, что это не предлог, а действительная причина, по существу же
дела полагаю, что всякие разговоры бесполезны, решение мое уйти из «Русского богатства» непреклонно, а причины этому вот
какие.
И,
разделив страницу вертикальною чертою пополам, я на одной стороне выписал из статьи Михайловского негодующие вопросы Богучарскому, почему он скрыл от читателей такие-то и такие-то цитаты из Успенского, а на другой стороне — выписки из статьи Богучарского
как раз с этими цитатами.
Как потом рассказывали в литературных кругах,
дело произошло так: Якубович, кипевший неостывавшим негодованием на марксистов и постоянно выуживавший из их писаний возмущавшие его места, говорил однажды на редакционном собрании «Русского богатства...
Та глубокая печаль, печаль о не своем горе, которая была начертана на этом лице, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали сливались в одну, не давая возможности проникнуть в ее сердце, даже в сон ее чему-нибудь такому, что бы могло нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла, — что при одном взгляде на нее всякое страдание теряло свои пугающие стороны, делалось
делом простым, легким, успокаивающим и, главное, живым, что вместо слов: „
как страшно!“ заставляло сказать: „
как хорошо!
как славно!“»
Работал Андреев по ночам. Работал он не систематически каждый
день, в определенные часы, не по правилу Золя: «Nulla dies sine linea — ни одного
дня без строки». Неделями и месяцами он ничего не писал, обдумывал вещь, вынашивал, нервничал, падал духом, опять оживал. Наконец садился писать — и тогда писал с поразительною быстротою. «Красный смех», например,
как видно из вышеприведенного письма, был написан в девять
дней. По окончании вещи наступал период полного изнеможения.
Однако — странное
дело! Проходило время, вновь и вновь перечитывал я произведения Толстого, вновь и вновь припоминался он мне таким,
каким я его видел, — и совсем по-иному, не по-прежнему, начинал я воспринимать его творчество; какое-нибудь мелкое,
как будто совсем незначащее личное впечатление вдруг ярким и неожиданным светом освещало целую сторону его творчества.