Неточные совпадения
Меня просто интересовала
душа мальчика, которую я имел возможность наблюдать ближе, чем чью-либо иную; интересовала не совсем средняя и не совсем обычная обстановка, в которой он рос,
тот своеобразный отпечаток, который наложила на его
душу эта обстановка.
Я сказал: для меня этот мальчик теперь почти совсем чужой. Пожалуй, это не совсем верно. Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее другие, но у меня так: далеко в глубине
души, в очень темном ее уголке, прячется сознание, что я все
тот же мальчик Витя Смидович; а
то, что я — «писатель», «доктор», что мне скоро шестьдесят лет, — все это только нарочно; немножко поскрести, — и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку самого детского размаха.
Должно быть, очень глубоко мне тогда вошло в
душу настроение отца, потому что я и теперь часто вижу все один и
тот же сон: мы все опять вместе, в родном тульском доме, смеемся, радуемся, но папы нет.
Помню в детстве отшатывающий, всю
душу насквозь прохватывающий страх перед темнотой. Трусость ли это у детей — этот настороженный, стихийный страх перед темнотой? Тысячи веков дрожат в глубине этого страха, — тысячи веков дневного животного: оно ничего в темноте не видит, а кругом хищники зряче следят мерцающими глазами за каждым его движением. Разве не ужас? Дивиться можно только
тому, что мы так скоро научаемся преодолевать этот ужас.
Индейцы взрезали мне живот и стали наматывать мои кишки на колесо, усеянное остриями. При такой пытке человек испытывает ужаснейшие страдания, а между
тем непрерывно хохочет
душу раздирающим хохотом, потому что в человеке есть такая смеятельная кишка, и если за нее тянуть,
то человек смеется, хочет — не хочет.
С удивлением вспоминаю я этот год моей жизни. Он весь заполнен образом прелестной синеглазой девочки с каштановыми волосами. Образ этот постоянно стоял перед моими глазами, освещал
душу непрерывною радостью. Но с подлинною, живою Машею я совсем раззнакомился. При встречах мы церемонно раскланивались, церемонно разговаривали, она
то и дело задирала меня, смотрела с насмешкой.
И спрятал копейку. И даже не переспросил, о чьем здоровья поручено ему позаботиться на этом свете и сколько
душ спасти на
том.
И отлегало от
души, и дрожь в ней затихала. Я уже колебался: не оставить ли аптекаря, так и быть, в Туле? И вдруг опять острая боль пробивала
душу, и я вспоминал: вовсе я не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе за конторкой и совсем не раскаивается в
том, что так меня обидел. И я дальше, дальше шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.
Вот — праведница, которая, умирая, наверное, молилась об одном: чтобы ей в аду было присуждено место не слишком горячее. И Христос сказал бы ей на страшном суде: ты губила
душу свою и
тем спасла ее!
Или из «Записок охотника», как состязаются певцы и как в воздухе, наполненном тенями ночи, звучит далекое: «Антропка-а-а!» И много еще. Но не было у нас Льва Толстого, Гончарова, Достоевского, не было Фета и Тютчева. Их я брал из библиотеки, и они не могли так глубоко вспахать
душу, как
те писатели, наши.
И теперь, из окутанного тенью угла, с
тою же мукою глаза устремлялись вверх, а я искоса поглядывал на это лицо, — и в первый раз в
душе шевельнулась вражда к нему… Эти глаза опять хотели и теперешнюю мою радость сделать мелкою, заставить меня стыдиться ее. И, под этими чуждыми земной радости глазами, мне уже становилось за себя стыдно и неловко… Почему?! За что? Я ничего не смел осознать, что буйно и протестующе билось в
душе, но тут между ним и много легла первая разделяющая черта.
Я долго мучился вопросом: что она хотела сказать? Сама-то она, — только завидует мне, или — раз все,
то значит… Умом я себе говорил: конечно, первое! А в
душе были ликование и умиление.
Лемм чувствовал, что он не поэт, и Лаврецкий
то же самое чувствовал. Но я — я вдруг почувствовал, что я поэт! Помню, солнце садилось, над серебристыми тополями горели золотые облака, в саду, под окнами моей комнаты, цвели жасмин и шиповник.
Душа дрожала и сладко плакала, светлые слезы подступали к глазам. И я выводил пером...
— Ну, тело твое в землю закопают, ну, а
то, чем ты… чувствуешь, думаешь, это —
душа. Она на небо полетит.
Было не до
того, чтоб уроки учить. Передо мною распахнулась широкая, завлекающая область, и я ушел в не всею
душою, — область умственных наслаждений. Для меня этот переворот связан в воспоминаниях с Боклем. У папы в библиотеке стояла «История цивилизации в Англии» Бокля. По имени я его хорошо знал. Это имя обозначало нас самого умного, глубокомысленного и трудпонимаемого писателя. Читать его могут только очень умные люди. Генерал у Некрасова говорит в балете поэту...
Последние два стиха, когда они уже были написаны, — я сообразил, — не мои, а баснописца Хемницера: он себе сочинил такую эпитафию. Ну что ж! Это ничего. Он так прожил жизнь, — и я хочу так прожить. Почему же я не имею права этого пожелать? Но утром (было воскресенье) я перечитал стихи, и конец не понравился: как это молиться о
том, чтоб остаться голым! И сейчас же опять в
душе заволновалось вдохновение, я зачеркнул последний стих и написал такое окончание...
Что здесь в
душе сняло,
И в мире
том останется со мною.
И говорил о великом религиозно-воспитательном значении поста, о
том, как поднимающе он действует на
душу.
И проповедник предлагал своим слушателям пасть на землю и тоже плакать… Но плакать так не хочется! Хочется бегать, кувыркаться, радоваться
тому, что завтра праздник… Глаза мамы умиленно светятся, также и у старшей сестры. Юли, на лицах младших сестренок растерянное благоговение. А мне стыдно, что у меня в
душе решительно никакого благочестия, а только скука непроходимая и желание, чтобы поскорее кончилось. Тошно и теперь становится, как вспомнишь!
Пережил ли он когда-нибудь со своим интегральным исчислением хоть отдаленно что-нибудь похожее на
ту радость, в которой сейчас захлебывается моя
душа?
Я развращен был в
душе, с вожделением смотрел на красивых женщин, которых встречал на улицах, с замиранием сердца думал, — какое бы это было невообразимое наслаждение обнимать их, жадно и бесстыдно ласкать. Но весь этот мутный душевный поток несся мимо образов трех любимых девушек, и ни одна брызг а не попадала на них из этого потока. И чем грязнее я себя чувствовал в
душе,
тем чище и возвышеннее было мое чувство к ним.
Опять явился прежний тон, который лучше и глубже всяких слов говорил о
том, что у нас на
душе.
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме,
то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в
душе все время было торжествование и радость от
того, что мне сказал Шлепянов.
А правительство всячески
душит эти глубоко народные формы коллективизма, теряет возможности, которые никогда уже больше не смогут повториться, и насаждает у нас капитализм, грозящий ввергнуть Россию в
те же бедствия пауперизма, от каких погибает Западная Европа.
Приехал осенью в Петербург. Понемножку расширялись знакомства, приобретались новые связи. Работа в нашем кружке становилась все интереснее. И все полнее охватывало
душу настроение темной безвыходности, в которой билась общественная жизнь
того времени.
Когда не было путей к действенной борьбе с насилием, а
душа разрывалась на части при виде безнаказанно творившихся вокруг невероятнейших насилий, — радостно было найти путь, где освещалось и оправдывалось невмешательство в эти насилия, где можно было принять муку за
то, что не вмешиваешься в них.
Странным сейчас кажется и невероятным, как могла действовать на
душу эта чудовищная мораль: не раздумывай над
тем, нужна ли твоя жертва, есть ли в ней какой смысл, жертва сама по себе несет человеку высочайшее, ни с чем не сравнимое счастье.
А в таком случае — такая ли уж большая разница между подвигом Желябова и подвигом гаршинского безумца? Что отрицать? Гаршинский безумец — это было народовольчество, всю свою
душу положившее на дело, столь же бесплодное, как борьба с красным цветком мака. Но что до
того? В дело нет больше веры? Это не важно. Не тревожь себя раздумьем, иди слепо туда, куда зовет голос сокровенный. Иди на жертву и без веры продолжай
то дело, которое предшественники твои делали с бодрою верою Желябовых и… гаршинских безумцев.
Ничего в жизни не легло у меня на
душу таким загрязняющим пятном, как этот проклятый день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через
душу как будто на всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах с Грессером и препирательствах с ним, о
том, как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры? Как это не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
„За что?“ — с безумною тоскою
Меня спросил твой гордый взор,
Когда внезапно над тобою
Постыдной грянул клеветою
Врагов суровый приговор.
За
то, что жизни их оковы
С себя ты сбросила, кляня.
За
то, за что не любят совы
Сиянья радостного дня,
За
то, что ты с
душою чистой
Живешь меж мертвых и слепцов,
За
то, что ты цветок душистый
В венке искусственных цветов!
Ах, на свете друга нет,
И что нет его, — не жаль
Если
души всех людей
Таковы, как и моя,
То не нужно мне друзей.
В это мутно-серое настроение вдруг иногда врывались миги светлого, удивительно полного жизнеощущения, и они поражали своею неожиданностью, кажущеюся беспричинностью; так, ни с
того, ни с сего как будто, вдруг взметнулась из глубины
души здоровая радость.
В
то время как мы ждали ее, мы много и по
душе говорили со Степаном. Он мне сознался, что сильно пьет, что его неудержимо тянет к вину, что иногда в бараке он не мог преодолеть искушения и пил спирт из спиртовки. С любопытством спрашивал меня, зачем я так убивался на работе, когда начальство за мною не смотрело… А я спрашивал...
А Михайловский и его «Русское богатство» все продолжали твердить о
том, что марксизм ведет к примирению с действительностью и к полнейшей пассивности. В весело-грозовой атмосфере захватывающей
душу работы, борьбы и опасности как смешны казались эти упреки! А у самого Михайловского, в сущности, давно уже не было никаких путей. Он открещивался от народничества, решительно отклонял от себя название народника. И, по-видимому, совершенно уже утратил всякую веру в революцию.
Общее было в
то время, обоих сильно и глубоко мучившее, — «чувство зависимости», — зависимости «
души» человека от сил, стоящих выше его, — среды, наследственности, физиологии, возраста; ощущение непрочности всего, к чему приходишь «разумом», мыслью.
И если он так прислушивался к мнению Александры Михайловны,
то потому, что сам а
душе чувствовал: «не так!».
Но не так легко находятся любящие
души, и мало хорошего ждет
того, кто к каждой женщине подходит с предварительным вопросом: «а не годишься ли ты мне в жены?»
Отправились мы втроем: тульский либеральный земец Г., один знакомый земский врач и я. Выехали мы из Тулы на ямской тройке, часов в 11 утра. На лицах моих спутников я читал
то же чувство, какое было у меня в
душе, — какое-то почти религиозное смятение, ужас и радость. Чем ближе к Ясной Поляне,
тем бледнее и взволнованнее становились наши лица,
тем оживленнее мы сами.
И здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда: если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в его
душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготованных ему жизнью, —
то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках?
Теперь это был совсем другой человек: видимо, революционное электричество, которым в
то время был перезаряжен воздух, встряхнуло и
душу Чехова.
Он начал с
того, что его, как провинциала (он говорил с заметным акцентом на „о“), глубоко поражает и возмущает один
тот уже факт, что собравшаяся здесь лучшая часть московской интеллигенции могла выслушать, в глубоком молчании такую позорную клевету на врача и писателя, такие обвинения в шарлатанстве, лжи и т. п. только за
то, что человек обнажил перед нами свою
душу и рассказал, через какой ряд сомнений и ужасов он прошел за эти годы.