Неточные совпадения
Потом стал думать о
другом. Подошел
к дому, вошел в железную, выкрашенную в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это такая радость в душе? Что такое случилось? Как будто именины… И разочарованно вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего не дал, не будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…
И бешеный хохот по всему залу. Очень еще публика любила
другую его русскую песню, — про Акулинина мужа. Пел он и чувствительные романсы, — «А из рощи, рощи темной, песнь любви несется…» Никогда потом ни от чьего пения, даже от пения Фигнера, не переживал я такой поднимающей волны поэзии и светлой тоски. Хотелось подойти
к эстраде и поцеловать блестяще начищенный носок его сапога. Тульская публика тоже была в восторге от Славянского, и билеты на его концерты брались нарасхват.
— Они
друг другу совсем не пара. Маша — дочь состоятельных родителей, привыкла
к богатой жизни, а Витя должен будет жить своим трудом.
Я густо покраснел и снял. Аптекарь стал писать ярлычок, а я ждал: вот он сейчас увидит, что рецепт для доктора Смидовича, улыбнется и попросит у меня прощения. Но он так же сурово протянул мне ярлычок и отвернулся
к другому покупателю.
Несчастие
другого человека не давало ей покоя, не давало жить. Вернее, даже не так, а вот как: свою жажду помощи ее тянуло утолить с тою же неодолимою настойчивостью, с какою пьяницу тянет
к вину. Знает, что денег не пожертвуют...
Вдруг вижу: через две скамейки спереди, по партам, вытаращив глаза, ползет на четвереньках Шенрок. Протянул длинную руку, схватил меня за волосы, больно дернул в одну сторону, в
другую и воротился
к себе. Вошел учитель.
— Именно, — мысли неподкупны, целомудренны мечты! Кто на врага своего не клеветал! Это невеликая заслуга — быть неподкупным и целомудренным на деле, не клеветать на своего
друга. Будь даже в мыслях неподкупен, будь целомудрен в самых своих тайных мечтах, не клевещи даже на самого твоего жестокого врага, — вот тогда ты, действительно, достоин приблизиться
к богу.
Мы встречались с Конопацкими по праздникам на елках и танцевальных вечерах у общих знакомых, изредка даже бывали
друг у
друга, но были взаимно равнодушны: шли
к ним, потому что мама говорила, — это нужно, шли морщась, очень скучали и уходили с радостью. Чувствовалось, — и мы им тоже неинтересны и ненужны.
— Какую ж долю ты мне предлагаешь? —
Спросил Геракл, оборотяся ко
другой,
Которая пред ним стояла
Во всем величии своем.
Она была не так прекрасна,
Как Сладострастье, но зато
К себе всех смертных привлекало
Ее спокойное лицо.
На Геркулеса посмотревши.
Она сказала: «Если ты
Захочешь следовать за мною.
То брось все сладкие мечты.
Не предаваяся покою.
Не испугавшися труда,
Ты должен трудною дорогой
Идти без страха и стыда.
За мной идут немногие,
Но всё великие мужи,
Которые безропотно
Несут тяжелые труды.
Но я веду их всех
к бессмертию,
Введу в собрание богов,
И будет славе их бессмертная
Блистать в теченье всех веков».
Тогда-то, свыше вдохновенный,
Воскликнул юноша: «Тебя
Я избираю, Добродетель,
Во всех делах вести меня.
Пускай
другие предаются
Тому презренному покою,
А я тебе тобой клянуся
Всегда идти лишь за тобою...
Я пошел вниз по улице. Решил сделать большой конец, прежде чем опять подойти
к окну. Спустился до Площадной, по Площадной дошел до Петровской, поднялся до Верхне-Дворянской. На углу никого уже не было. С
другой стороны подошел
к дому Николаевых.
Но нужно и вообще сказать: как раз
к художеству и лапа и мама были глубоко равнодушны; на произведения искусства они смотрели как на красивые пустячки, если в них не преследовались нравственные или религиозные цели, В
других отношениях мое детство протекало почти в идеальных условиях: в умственной области, в нравственной, в области физического воспитания, общения с природою, — давалось все, чего только можно было бы пожелать для ребенка.
Не отдыхая, не куря, подгоняя
друг друга, мы косили так до самого ужина. Закинув косы на плечи, потянулись
к сторожке, — потные, усталые и веселые.
Вот я сейчас сказал: «Три любимые девушки»… Да, их было три. Всех трех я любил. Мне больше всех нравилась то Люба, то Катя, то Наташа, чаще всего — Катя. Но довольно мне было видеть любую из них, — и я был счастлив, мне больше ничего не было нужно. И когда мне больше нравилась одна, у меня не было чувства, что я изменяю
другим, — так все-таки много оставалось любви и
к ним. И при звуке всех этих трех имен сердце сладко сжималось. И сжимается сладко до сих пор.
Мы условились: когда кончу курс, обязательно приду
к ним, и мы с Любою должны будем
друг другу показать экзаменационные отметки, какие бы они ни оказались.
Часто думалось о Конопацких, особенно о Любе. Но и сладости дум о ней примешивалось тревожное чувство страха и неуверенности. Никак сейчас не могу вспомнить, чем оно было вызвано. Простились мы у них на даче очень хорошо, но потом почему-то мне пришло в голову, что между нами все кончено, что Люба полюбила
другого.
К мрачному в то время и вообще настроению присоединилось еще это подозрение о крушении любви Любы ко мне. Иногда доходил до полного отчаяния: да, там все кончено!
Привязанность Гаврилы Ивановича
к дочери и ее
к нему была трогательна и страшна. Жутко было представить, что случится с одним, если
другой умрет. И случилось вот что: кажется, это было в начале девяностых годов, — Гаврила Иванович заболел крупозным воспалением легких и умер. Зиночка сейчас же пошла
к себе в комнату и отравилась хлоралгидратом. В «Новом времени» появилось объявление об их смерти в одной траурной рамке, и хоронили их обоих вместе.
Другой раз придешь
к нему, — сидит, в руках старый номер «Русской мысли». Лицо умиленное.
Оказалось, — стихотворение, правда, мое, заглавие ему дала редакция, а в «Модный свет» оно попало потому, что и «Всемирная иллюстрация» и «Модный свет» издавались одною фирмою, Герман Гоппе и
К°, и стихи мои из одной редакции были переданы в
другую.
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли
к нему…
Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
Печерников, прикусив губу, пристально глядел на меня поверх черных очков. Когда кончили возражать
другие и слово было предоставлено ему, он бурно обрушился на меня. Говорил об «офицерски-обывательском» взгляде на женщину, о стремлении моем санкционировать самое гнусное отношение
к женщине, о старании морально оправдать право мужчины покупать тело женщины, доведенной голодом до этой необходимости.
Я сцепился с ним, возражал, выяснял свою мысль. Но Печерников ловко переиначивал мои слова, чуть-чуть сдвигал мои возражения в
другую плоскость и победительно опровергал их, а я не умел уследить, где он мои мысли передвинул. Сплошная была софистика, но я был против нее бессилен. А Печерников не хотел знать пощады. Приперев меня своими возражениями
к стене, он говорил...
— Ну их
к черту, бабье! С ними кружок приобретет совсем
другой характер. Между собою мы спорим, чтобы найти истину, а если они будут слушать, каждый станет стараться блистать, во что бы то ни стало оставаться победителем. А сами они что скажут умного?
И меня радовало — ко мне она подходила скорее, чем
к другим, и уже особенным голосом, как знакомого, спрашивала, что мне подать, — борщ или суп.
Пошли. По дороге Печерников останавливал встречных студентов, знакомых и незнакомых, вполголоса сообщал, что сейчас на Волновом кладбище будет панихида по Добролюбове, и предлагал пойти на панихиду. Одни, взглянув испуганно, шарахались прочь.
Другие поворачивали
к Волкову кладбищу.
Обсуждалось предложение: колонною, всем вместе, двинуться по Невскому
к Казанскому собору и там требовать, чтоб была отслужена панихида. В
другое время я бы сам агитировал за это. Теперь же мне очень хотелось, чтобы предложение было отвергнуто и решено было разойтись по домам. Но отлично понимал: этого не будет. Пойдут
к Казанскому собору.
Ехавшие не смотрели
друг другу в глаза. Издалека я видел, как темная масса студентов вытянулась в колонну и двинулась по направлению
к Лиговке.
Я уже говорил, — мы были в связи с некоторыми
другими кружками и обменивались с ними докладами. Делали это так: докладчик и его „официальный оппонент“, заранее ознакомившийся с докладом, являлись в
другой кружок и там читали доклад и клали начало беседе. У Говорухина был спой кружок. Однажды он привел
к нам из этого кружка докладчика. Был это юный первокурсник-студент юридического факультета, с молодою и мягкою, круглою бородкою, со взглядом исподлобья. Фамилия его была Генералов.
Но если счастье — знать, что
друг твой не изменит
Заветам совести я родине своей,
Что выше красоты в тебе он душу ценит,
Ее отзывчивость
к страданиям людей, —
Тогда в груди моей нет за тебя тревоги.
Ректор сошел с кафедры. Не смолкая, гремели рукоплескания. Один студент вскочил на подоконник и затянул „Боже, царя храни!“ Его стащили за фалды. Но та же песня раздалась с
другого конца, и масса дружно подхватила. Студенты валили
к выходу, демонстративно-широко раскрывали рты и пели.
Удар для Владиславлева был жесточайший. Хохот перекатывался по всему Петербургу. Студенты справлялись
друг у
друга, сколько кто получает в месяц денег, и определяли,
к кому кто должен питать презрение,
к кому уважение и восхищение.
Он водил их по саду самыми прихотливыми вензелями, по траве и через кусты, с серьезнейшим видом подходил
к скамейке, перепрыгивал через нее и шел дальше, — и все, один за
другим, как овцы, прыгали вслед за ним.
Другой раз стоит он как-то на Studenten-Ecke — так назывался угол Ратушной и Рыцарской улиц, где обыкновенно гурьбами стояли студенты, прогуливавшиеся по Рыцарской улице, дерптскому Невскому проспекту, — подошел
к нему корпорант и сказал...
Для Раубера это являлось форменной катастрофой: как он сумеет приучить
другую прислугу
к своим привычкам, кто ему будет варить кофе.
В конце осеннего семестра Васильев пригласил
к себе в клинику суб-ассистентом, в числе
других, и меня.
А. И. Иванчин-Писарев, заведывавший редакцией «Русского богатства», передал мне приглашение редакции бывать на «четвергах», еженедельно устраивавшихся редакцией для своих сотрудников. Это была для меня радость, больше всех
других радостей, так обильно сыпавшихся на меня в эти месяцы; самой желанной, самой дорогой и близкой литературной средой была в то время литературная группа, во главе которой стояли Н.
К. Михайловский и В. Г. Короленко.
15 ноября весь левый литературный и общественный Петербург собирался
к Михайловскому поздравить его. С утра до поздней ночи в квартире толкался народ. Один приезжали,
другие уезжали. Среди гостей расхаживал хозяин, в неизменной темно-синей австрийской куртке, радушный и сдержанный.
Лучшие люди из ее среды и люди полные симпатий
к ее тяжелому положению, так называемые разночинцы — главным образом, учащаяся молодежь, учителя и
другие представители интеллигенции — старались просветить и разбудить спящие крестьянские массы.
Вскоре я из-за этого ушел из «Русского богатства», при весьма враждебном ко мне отношении Н.
К. Михайловского и
других руководителей журнала.
Не могу себе представить ни одного
другого редактора, который на такое письмо бросился бы отыскивать автору Какое трепетно-бережное отношение
к человеческой жизни!
Когда все кругом потихоньку указывают
друг другу на знаменитого человека, когда почтительно прислушиваются
к каждому его слову, гордятся и хвалятся знакомством с ним, то очень много нужно душевной силы, чтобы не стать суетным, тщеславным и нетерпимым.
Я с нею познакомился, помнится, в 1915 или 1916 году. На каком-то исполнительном собрании в московском Литературно-художественном кружке меня
к ней подвел и познакомил журналист Ю. А. Бунин, брат писателя. Сидел с нею рядом. Она сообщила, что привезла с собою из Нижнего свои воспоминания и хотела бы прочесть их в кругу беллетристов. Пригласила меня на это чтение — на Пречистенку, в квартире ее
друга В. Д. Лебедевой, у которой Вера Николаевна остановилась.
Но как же, с
другой стороны, характерен и этот тоскующий по чаю обыватель: «холодную атмосферу» помнит хорошо, а о горячей руке помощи, протянувшейся
к нему из этой атмосферы в смертную минуту гибели, — забыл или не почел нужным вспомнить!
Ораторы один за
другим всходили на кафедру и заявляли, что не нам проливать слезы над Оскаром Уайльдом, попавшим в каторжную тюрьму за содомский грех, — нам, у которых столько писателей прошло черен каторгу за свою любовь
к свободе и народу.
Есть анекдот.
К фельдшеру пришел в гости
другой фельдшер. Хозяин хмур, кисел.
О том, о
другом поднималась еще беседа, — Толстой упорно сводил всякую на необходимость нравственного усовершенствования и любви
к людям. В креслах, вытянув ноги и медленно играя пальцами, сидел сын Толстого, Лев Львович. Рыжий, с очень маленькой головкой. На скучающем лице его было написано: «Вам это внове, а мне все это уж так надоело! Так надоело!..»
Приступая
к делу, мы с Клестовым не скрывали от себя тех трудностей, которые нам предстоят в связи с составом Нашего товарищества. Большинство московских писателей, его составлявших, были типические москвичи того времени — «милые человеки», не считающие возможным обижать
других милых человеков, очень ко всему «терпимые», враги всяких «крайностей», розово-либеральные, впрочем, считавшие себя носителями всякого рода «славных традиций».
Поразительно было в Бунине то, что мне приходилось наблюдать и у некоторых
других крупных художников: соединение совершенно паршивого человека с непоколебимо честным и взыскательным
к себе художником.