Неточные совпадения
Когда мне приходилось читать статьи и повести о засасывающей тине провинциальной
жизни, о гибели
в ней выдающихся умов и талантов, мне всегда вспоминался отец: отчего же он
не погиб, отчего
не опустился до обывательщины, до выпивок и карт
в клубе?
Вообще,
не скажу, чтобы мебельные фантазии отца были особенно удачны: после годовой-двухгодовой
жизни каждая из них отправлялась доживать свой век
в амбаре или кладовой.
У мамы был непочатый запас энергии и жизненной силы. И всякую мечту она сейчас же стремилась воплотить
в жизнь. Папа же любил просто помечтать и пофантазировать,
не думая непременно о претворении мечты
в жизнь. Скажет, например: хорошо бы поставить у забора
в саду беседку, обвить ее диким виноградом. Назавтра
в саду уже визг пил, стук, летят под топорами плотников белые щепки.
И вместе с тем была у мамы как будто большая любовь к
жизни (у папы ее совсем
не было) и способность видеть
в будущем все лучшее (тоже
не было у папы). И еще одну мелочь ярко помню о маме: ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали, а она ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Мама, как узнала, пришла
в ужас: да что же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на всю
жизнь! Мне было приказано ходить
в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который
в то время жил у нас. Он был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя было идти со мной, то до Киевской улицы (она врагу моему уже была
не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими глазами, — как меня тяготила и удивляла эта ненависть! — но
не подходил.
Вообще, вспоминая детство, удивляюсь: как мало все эти игральные свирепства грязнили душу, как совершенно
не претворялись
в жизнь.
Распрощались. Они ушли. Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед тем как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило
в сад) и молилась на окно и дала клятву, что никогда, во всю свою
жизнь,
не забудет меня и всегда будет меня любить. А когда мы все уже стояли
в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.
Он обмакнул перо
в чернильницу, протяжно кашлянул, дернув головою, и поставил мне
в журнале огромнейший кол. Невероятно!
Не может быть!..
В жизнь свою я никогда еще
не получал единицы. Уже тройка составляла для меня великое горе.
И странно мне стало: как это Фауст
не нашел
в своей
жизни ни одного мгновенья, чтобы сказать: «Остановись, ты прекрасно!»
Последние два стиха, когда они уже были написаны, — я сообразил, —
не мои, а баснописца Хемницера: он себе сочинил такую эпитафию. Ну что ж! Это ничего. Он так прожил
жизнь, — и я хочу так прожить. Почему же я
не имею права этого пожелать? Но утром (было воскресенье) я перечитал стихи, и конец
не понравился: как это молиться о том, чтоб остаться голым! И сейчас же опять
в душе заволновалось вдохновение, я зачеркнул последний стих и написал такое окончание...
Наташа из трех сестер была младшая, она была на пять лет моложе меня. Широкое лицо и на нем — большие лучащиеся глаза, детски-ясные и чистые;
в них, когда она
не смеялась, мне чувствовалась беспомощная печаль и детский страх перед
жизнью. Но смеялась она часто, хохотала, как серебряный колокольчик, и тогда весь воздух вокруг нее смеялся. Темные брови и светлая, как лен, густая коса. У всех Конопацких были великолепные волосы и чудесный цвет лица.
Есть
в парке распутье, я знаю его!
Верхом ли,
в златой колеснице,
Она
не минует распутья того,
Моя молодая царица!
На этом распутьи я
жизнь просижу,
Ее да ее поджидая.
Проедет: привстану, глаза опущу,
Почтительно шляпу снимая…
Вспоминаю скомканную тревожность юности, ноющие муки самолюбия, буйно набухающие на душе болезненные наросты, темно бушующие, унижающие тело страсти, безглазое метание
в гуще обступающих вопросов, непонимание себя, неумение подступить к
жизни… А теперь — каким-то крепким щитом прикрылась душа,
не так уж легко ранят ее наружные беды, обиды, удары по самолюбию;
в руках как будто надежный компас,
не страшна обступившая чаща; зорче стали духовные глаза,
в душе — ясность, твердость и благодарность к
жизни.
От вечера самое сильное сохранилось воспоминание:
в первый раз милых мне девушек я видел
в глубине домашней
жизни,
не праздничными, какими они всегда являлись мне
в Туле.
Он стал со мною здороваться. Подходил
в буфете, радушно глядя, садился рядом, спрашивал стакан чаю. Я чувствовал, что чем-то ему нравлюсь. Звали его Печерников, Леонид Александрович, был он из ташкентской гимназии.
В моей петербургской студенческой
жизни,
в моем развитии и
в отношении моем к
жизни он сыграл очень большую роль, —
не знаю до сих пор, полезную или вредную. Во всяком случае, много наивного и сантиментального, многое из «маменькиного сынка» и «пай-мальчика» слетело с меня под его влиянием.
Когда какая-нибудь была возможность, я шел
в оперу.
В то время опера была для меня
не просто эстетическим удовольствием и отдыхом. Это была вторая
жизнь, яркая и углубленная. Состав певцов Петербургской императорской оперы был
в то время исключительный: Мельников, Стравинский, Карякин, Прянишников, Славина, Мравина, Сионицкая;
в 1887, кажется, году прибавились Фигнер и Медея Мей, Яковлев, Тартаков.
Мы с Мишею решили: когда осенью опять поедем
в Петербург, — обязательно искать две комнаты; хоть самых маленьких, но чтобы две.
В одной слишком мы стесняли друг друга: один хочет спать, другой заниматься, свет мешает первому; ко мне придут товарищи, а Мише нужно заниматься. И мы постоянно ссорились из-за самых пустяков. Со второго года, как стали жить
в раздельных комнатах, за все три года остальной совместной
жизни не поссорились ни разу.
Однако знакомство наше
не прекратилось. Карас относился ко мне с восторженным уважением и любовью. Время от времени заходил ко мне, большею частью пьяный, и изливал свои чувства.
В глубине его души было что-то благородное и широкое, тянувшее его на простор из тесной
жизни. Я впоследствии изобразил его
в повести «Конец Андрея Ивановича» («Два конца») под именем Андрея Ивановича Колосова.
— Да! Погодите! Еще
не все про пятую симфонию!.. Гармония тянется, тянется, вы
не знаете, куда она вас ведет, вы думаете, что печаль, отчаяние, тоска — вечны, что исход — только безнадежность и смерть. И вдруг — нет! Понимаете, —
в мажорном тоне оркестр прямо переходит к триумфальному маршу — к
жизни, к
жизни, к самой радости бытия! Этот переход — молния, громоносного финала никогда
не забудешь! Поражает вас
в сердце ножом по самую рукоятку.
В Петербурге все шло как-то совсем
не так, как мне хотелось и о чем я мечтал. Было серо, очень мало было ярких переживаний, мало кипения
жизни. Товарищи студенты были совсем
не такие, каких я ждал. Печерников становился мне прямо неприятен.
Не иди на военную службу, какие бы тебе за это ни грозили кары; отказывайся от присяги,
не судись ни с кем;
не будь даже самым маленьким колесиком государственного механизма, который только уродует и разрушает
жизнь; откажись от всех привилегий,
не пользуйся удобствами и комфортом, которые для тебя создает трудовой народ, сам ими
не пользуясь; люби всех людей, служи им своею любовью, кротостью и непротивлением; люби даже животных,
не проливай их крови и
не употребляй
в пищу.
Я упрекал папу, что он неправильно вел и ведет воспитание детей; что он воспитывал нас исключительно
в правилах личной морали, — будь честен,
не воруй,
не развратничай; граждан он
не считал нужным
в нас воспитывать;
не считал даже нужным раскрывать нам глаза на основное зло всей современной нашей
жизни — самодержавие; что воспитывал
в нас пай-мальчиков; что это антиморально говорить; „Сначала получи диплом, а потом делай то, что считаешь себя обязанным делать“:
в каждый момент человек обязан действовать так, как ему приказывает совесть, — пусть бы даже он сам десять лет спустя признал свои действия ошибочными.
„За что?“ — с безумною тоскою
Меня спросил твой гордый взор,
Когда внезапно над тобою
Постыдной грянул клеветою
Врагов суровый приговор.
За то, что
жизни их оковы
С себя ты сбросила, кляня.
За то, за что
не любят совы
Сиянья радостного дня,
За то, что ты с душою чистой
Живешь меж мертвых и слепцов,
За то, что ты цветок душистый
В венке искусственных цветов!
Но
в памяти моей эти покаяния его как-то странно сливаются с тогдашнею эпохою, — вся эпоха тогдашняя представляется мне охваченною этою трактирно-покаянною тоскою: хороший, чуткий интеллигент
не в силах переносить окружающих его жестокостей и несправедливостей
жизни и тоскующую спою совесть заливает вином.
Последний, четвертый, год студенческой моей
жизни в Петербурге помнится мною как-то смутно. Совсем стало тихо и мертво. Почти все живое и свежее было выброшено из университета. Кажется мне, я больше стал заниматься наукою. Стихи писать совсем перестал, но много писал повестей и рассказов, посылал их
в журналы, но неизменно получал отказы. Приходил
в отчаяние, говорил себе: «Больше писать
не буду!» Однако проходил месяц-другой, отчаяние улегалось, и я опять начинал писать.
Постоянно бывали ближайшие сотрудники журнала: Н. Ф. Анненский, жизнерадостный старик с душою юноши; философ-позитивист
В.
В. Лесевич, скромный, с красным, шишковатым носом горького пьяницы,
в жизнь свою
не выпивший ни капли вина (у него была алкоголическая наследственность, он знал это и берегся); захлебисто-хохочущий публицист-социолог С. Н. Южаков с наружностью Фальстафа; изящный А. И. Иванчин-Писарев,
в золотых очках, П.
В. Мокиевский и другие.
Короленко: наблюдений, конечно, неоткуда черпать, как
не из
жизни; нужно стараться изображать
не единичного человека, а тип; совершенно недопустимо делать так, как делают Боборыкин или Иероним Ясинский, — сажать герою бородавку именно на правую щеку, чтоб никакого уж
не могло быть сомнения, кто выведен. Но общего правила дать тут нельзя,
в каждом случае приходится сообразоваться с обстоятельствами.
Близко я его
не знал, но впечатление от него было: он пришел
в жизнь для легкого праздника и был убежден, что
жизнь и вправду очень веселый, легкий и разнообразный праздник.
В убогой своей избушке она писала и переводила. Способ работы у нее был ужасный. Когда Вера Ивановна писала, она по целым дням ничего
не ела и только непрерывно пила крепчайший черный кофе. И так иногда по пять-шесть дней. На нервную ее организацию и на больное сердце такой способ работы действовал самым разрушительным образом.
В жизни она была удивительно неприхотлива. Сварит себе
в горшочке гречневой каши и ест ее несколько дней. Одевалась она очень небрежно, причесывалась кое-как.
В 1872 году Глеб Успенский был
в Париже. Он побывал
в Лувре и писал о нем жене: «Вот где можно опомниться и выздороветь!.. Тут больше всего и святее всего Венера Милосская. Это вот что такое: лицо, полное ума глубокого, скромная, мужественная, словом, идеал женщины, который должен быть
в жизни. Это — такое лекарство от всего гадкого, что есть на душе, что
не знаю, — какое есть еще другое?
В стороне стоит диванчик, на котором больной Гейне, каждое утро приходя сюда, плакал».
«Знаешь, дорогой мой Алексеюшка,
в чем горе наших отношений? Ты никогда
не позволял и
не позволяешь быть с тобою откровенным… Почти полгода прожил я на Капри бок о бок с тобой, переживал невыносимые и опасные штурмы и дранги, [Бури и натиски (от нем. Sturm and Drang).] искал участия и совета, и именно
в личной, переломавшейся
жизни, — и говорил с тобою только о литературе и общественности. Это факт: живя с тобой рядом, я ждал приезда Вересаева, чтобы с ним посоветоваться — кончать мне с тобой или нет?»
Жить бок о бок с Толстым, постоянно видеть его
в интимной, домашней обстановке —
не показным, а настоящим, увидеть то, что так редко удается видеть людям, — что такое великий человек
в подлинной своей
жизни.
В конце концов я оборвал свои колебания, уехал за границу и из Милана написал Татьяне Львовне, что
не решаюсь взять на себя ответственность за такую дорогую для меня и для всех
жизнь, как
жизнь Льва Николаевича.
И так он это слово сказал, что где-то
в душе стало совестно за себя, и шевельнулся странный, нелепый вопрос: да полно, существует ли вправду какой-нибудь
в жизни трагизм?
Не «притворство» ли все это?
— Он, профессор Мечников, хочет… исправить природу! Он лучше природы знает, что нам нужно и что
не нужно! У китайцев есть слово «шу». Это значит — уважение. Уважение
не к кому-нибудь,
не за что-нибудь, а просто уважение, — уважение ко всему за все. Уважение вот к этому лопуху у частокола за то, что он растет, к облачку на небе, к этой грязной с водою
в колеях, дороге… Когда, мы, наконец, научимся этому уважению к
жизни?
В романе мы видим отражение глубочайшей душевной сущности Толстого, — его непоколебимую веру
в то, что
жизнь по существу своему светла и радостна, что она твердою рукою ведет человека к счастью и гармонии и что человек сам виноват, если
не следует ее призывам.
И здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда: если человек
не следует таинственно-радостному зову, звучащему
в его душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготованных ему
жизнью, — то кто же виноват, что он гибнет
в мраке и муках?
Я выступил
в нашем издательстве с программой, которую
в двух словах можно было охарактеризовать так: утверждение
жизни. Этим приблизительно все уже сказано:
в сборниках наших
не должно найти место даже самое талантливое произведение, если оно идет против
жизни, против необходимости борьбы за лучшую
жизнь, за перенесение центра тяжести
в потусторонний мир, за отрицание красоты и значительности
жизни.
— Вы первый, Иван Алексеевич,
не станете ничего писать, подлаживаясь к кому бы то ни было. И это ваша великая заслуга, Подлаживание
не будет художественно ценным, и мы его все равно
не примем, а если
в противовес «Шиповникам» и «Землям» мы создадим центр, куда потянется все живое
в литературе, все любящие
жизнь и верящие
в будущее, то этим мы сделаем большое и важное дело.
— Умер Мамин-Сибиряк!.. А мы как раз собирались избрать его
в почетные академики. Эх, жалко,
не поспели! Тяжелая его
жизнь была
в последние годы. Утешили бы старика.