Неточные совпадения
Когда я еще
был совсем маленьким, отец сильно увлекался садоводством, дружил с местным купцом-садоводом Кондрашовым. Иван Иваныч Кондратов. Сначала я его называл Ананас-Кокок, потом — дядя-Карандаш.
Были парники,
была маленькая оранжерея. Смутно помню теплый, парной ее воздух, узорчатые листья пальм, стену и потолок из пыльных стекол, горки рыхлой, очень черной земли на столах, ряды горшочков с рассаженными черенками. И еще помню звучное, прочно отпечатавшееся в памяти
слово «рододендрон».
Вообще он держался во всем не как гость, а как глава дома, которому везде принадлежит решающее
слово. Помню, как однажды он, в присутствии отца моего, жестоко и сердито распекал меня за что-то. Не могу припомнить, за что. Папа молча расхаживал по комнате, прикусив губу и не глядя на меня. И у меня в душе
было убеждение, что, по папиному мнению, распекать меня
было не за что, но что он не считал возможным противоречить дедушке.
Митя надел, как ризу, пестрое одеяло и повел нас вокруг аналоя, Миша и Володя шли сзади, держа над нами венцы из березовых веток. Остальные
пели „Исайе, ликуй!“ Дальше никто
слов не знал, и все время
пели только эти два
слова. Потом Митя велел нам поцеловаться. Я растерялся и испуганно взглянул на Машу. Она, спокойно улыбаясь, обняла меня за шею и поцеловала в губы.
Слова были напряженные и неестественные.
Вообще, много неприятностей доставили мне эти «Мертвые души». В одном месте Чичиков говорит: «это полезно даже в геморроидальном отношении». Мне очень понравилось это звучное и красивое
слово — «геморроидальный». В воскресенье у нас
были гости. Ужинали. Я
был в ударе. Мама меня спрашивает...
К следующему дню я должен
был эти
слова выучить, — и чтение это начиналось с того, что папа у меня спрашивал
слова.
Их
было тысячи две, И я этот кунштюк преодолел, — сдал все
слова: папа спрашивал меня то с немецкого на русский, то с русского на немецкий, и
слова, которые я знал, вычеркивал из списка, остальные я должен
был сдать еще раз.
Да! Как же я раньше этого не замечал? Удивительно милая. Мы сидели рядом, весело разговаривали, смеялись. Удивительно милая. И к лицу ее больше всего идут именно рыжие волосы, — только не хотелось употреблять этого
слова «рыжий». Густая, длинная коса
была подогнута сзади и схвачена на затылке продолговатою золотою пряжкой. Это к ней очень шло. Я это ей сказал: как будто золотая рыбка в волосах, и сказал, что
буду ее называть «золотая рыбка».
До тех пор никаким сочинительством я не занимался. Раз только, когда мне
было лет девять, я сшил себе хорошенькую тетрадку, старательно ее разлиновал, на первую страницу «свел» очень красивый букет из роз, — сводные картинки у нас почему-то назывались хитрым и непонятным
словом «деколькомани», — надписал заглавие: «Сказка» и дальше стал писать так...
Каждое воскресенье и каждый праздник мы обязательно ходили в церковь ко всенощной и обедне. После всенощной и на следующий день до конца обедни нельзя
было ни
петь светских песен, ни танцевать, ни играть светских пьес на фортепиано (только гаммы и упражнения). Слава богу, хоть играть можно
было в игры. Говорить
слово «черт»
было очень большим грехом. И например, когда наступали каникулы, школьники с ликованием
пели известную песенку...
Еще сильнее и глубже, чем с Машей Плещеевой, я познал то чувство, для обозначения которого
было не совсем удовлетворявшее меня
слово «тоска».
Осип Антонович
был очень строгий, и мы перед ним трепетали. Но этого его приказания никто, конечно, не принял всерьез. Я имел неосторожность рассказать дом при папе про его
слова. Лапа сказал...
Мне
было уже лет двадцать пять, а может
быть, и больше, когда в одном чеховском рассказе я прочел
слова о бездарных домах, которые строил какой-то архитектор в провинциальном городе.
Все
напевы, все
слова конца всенощной я помню до сих пор, они и теперь полны для меня очарованием прелестной девушки-подростка с червонно-золотою косою. И когда я теперь хочу воскресить в памяти то блаженное время, я иду ко всенощной. Каждая песня вызывает свое особое настроение.
Мне кажется, что пение у нас выходит очень хороши Да и всем певцам, видно, это кажется. Мы
поем про Лизу, как она пошла гулять в лес, как нашла черного жука. Песня — чистейшая похабщина. Но так звонки
слова, так лиха и выразительна мелодия, так подхватчив припев, что мне совсем не стыдно участвовать в этом хоре. Запевает Герасим. Я сижу, обнявшись с ним. Он быстрым, рубящим говорком...
Ох, как мне хотелось, чтоб меня кто-нибудь трепал за волосья, бил по щекам, бил бы кулаком по шее и злорадно приговаривал соответственные поучения!.. Но ни одного попрека, ни одного раздраженного
слова! Мама заботливо расспрашивала, почему я так долго не собрался выехать вчера, — ведь гроза разразилась, когда уже совсем
было темно. Я, не глядя ей в глаза, объяснял...
И все-таки, когда вдруг это нечаянно почти сказано
было мне
словами, — как будто сверкающий счастьем гром ударил над моею головою.
Было так. Вышел я из курительной в залу, вижу: стройный и высокий реалист Винников стоит перед Катею на коленях и просит у нее прощения, а она, взволнованная, смущенная...
Я говорил, что с седьмого класса перестал интересоваться отметками и наградами. Нет, должно
быть, это
было не так. Во всяком случае, помню, — мне очень хотелось кончить курс с золотою медалью; на
словах высказывал полное безразличие и даже презрение, но в душе очень хотелось.
Что помню из этого посещения Конопацких? После обеда
была общая прогулка. Ореховые кусты, разброса группы молодых берез, цветущая Иван-да-Марья на лесных полянах. Сидели на разостланных пальто и платках, — девочки, тети, — болтали, смеялись. Черноглазая француженка с пышным бюстом задорно
пела, плохо выговаривая русские
слова...
— А почему необходимо? А вот почему. Шелгунов в своих воспоминаниях… Да! Вот и в «Отечественных записках» за 1873 год… Так вот: верят, что могучею силою обладает печатное
слово… Могучею, да! Как это там сказано? Забыл. Погодите, я вам как-нибудь прочту, у меня выписка
есть.
— И этот-то вот злодей, этот вероломный убийца, с ног до головы обрызганный кровью (он все повышал голос, сделал паузу и закончил трагическим шепотом),
был признан православною церковью — святым! (Последнее
слово он прошипел чуть слышно.)
Не в
словах было дело, — одним тоном можно бы
было сказать все — как любишь ее, как много думал о ней на чужбине, как мучился сомнениями, как рад ее видеть.
Печерников, прикусив губу, пристально глядел на меня поверх черных очков. Когда кончили возражать другие и
слово было предоставлено ему, он бурно обрушился на меня. Говорил об «офицерски-обывательском» взгляде на женщину, о стремлении моем санкционировать самое гнусное отношение к женщине, о старании морально оправдать право мужчины покупать тело женщины, доведенной голодом до этой необходимости.
Я сцепился с ним, возражал, выяснял свою мысль. Но Печерников ловко переиначивал мои
слова, чуть-чуть сдвигал мои возражения в другую плоскость и победительно опровергал их, а я не умел уследить, где он мои мысли передвинул. Сплошная
была софистика, но я
был против нее бессилен. А Печерников не хотел знать пощады. Приперев меня своими возражениями к стене, он говорил...
Не лучше ли, не благороднее ли молчать, просто
пить водку и не трепать
слова «народ»?
Меня поразило его лицо: все оно как будто светилось мягким, торжественным и грустным светом; как будто он смотрел на меня с какой-то большой высоты; и теперь не
было обычного его взгляда исподлобья, — глаза смотрели прямо и как-то… не могу подыскать менее торжественного
слова: как-то благостно.
Много позже, когда я уже мог судить беспристрастно, я все-таки остался при мнении, что исправления и сокращения
были сделаны Гайдебуровым наспех, неумело и небрежно, совершенно без понимания основной мысли рассказа, которая, по собственным его
словам,
была для него неясна.
— Оратор указал на то, что я служу родине пером. Господа! Трудная это служба! Я не знаю,
есть ли на свете служба тяжелее службы русского писателя, потому что ничего нет тяжелее, как хотеть сказать, считать себя обязанным сказать, — и не мочь сказать. Когда я думаю о работе русского писателя, я всегда вспоминаю
слова Некрасова о русской музе — бледной, окровавленной, иссеченной кнутом. И вот, господа, я предлагаю всем вам
выпить не за государя-императора, а
В «Новом
слове» должен
был появиться мой небольшой рассказ «Поветрие».
Рассказ не успел появиться в «Новом
слове»: журнал
был закрыт.
В 1872 году Глеб Успенский
был в Париже. Он побывал в Лувре и писал о нем жене: «Вот где можно опомниться и выздороветь!.. Тут больше всего и святее всего Венера Милосская. Это вот что такое: лицо, полное ума глубокого, скромная, мужественная,
словом, идеал женщины, который должен
быть в жизни. Это — такое лекарство от всего гадкого, что
есть на душе, что не знаю, — какое
есть еще другое? В стороне стоит диванчик, на котором больной Гейне, каждое утро приходя сюда, плакал».
Та глубокая печаль, печаль о не своем горе, которая
была начертана на этом лице,
была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали сливались в одну, не давая возможности проникнуть в ее сердце, даже в сон ее чему-нибудь такому, что бы могло нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла, — что при одном взгляде на нее всякое страдание теряло свои пугающие стороны, делалось делом простым, легким, успокаивающим и, главное, живым, что вместо
слов: „как страшно!“ заставляло сказать: „как хорошо! как славно!“»
Он сел писать все сызнова. Написал.
Была поздняя ночь. Александра Михайловна
была в то время беременна. Усталая за день, она заснула на кушетке в соседней с кабинетом комнате, взяв
слово с Леонида Николаевича, что он ее разбудит. Он разбудил, прочел. Она заплакала и сказала...
— Умирая, она мне сказала: «Ты должен остаться жить, ты…» Ну, не скажу, как она выразилась,
словом, — «ты — большой писатель, ты должен довершить, что задумал». Ведь она все мои планы, все замыслы знала близко… И потом — мне сама она этого не могла сказать, она поручила своей матери передать мне это после смерти: «Скажи ему, чтоб он женился». И прибавила: «только так, как я, его никто не
будет любить».
Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский. Все — огромные, как снеговые горы, и, как горы эти, такие же далекие и недоступные, такие же неподвижные, окутанные дымкою сверхчеловеческого величия. Среди них — такой же, как они, Лев Толстой. И странно
было подумать, что он еще жив, что где-то тут, на земле, за столько-то верст, он, как и все мы, ходит, движется, дышит, меняется, говорит еще не записанные
слова, продолжает незаконченную свою биографию, что его еще возможно увидеть, говорить с ним.
По мнению, например, «Медицинского обозрения», целью моею при написании книги
было щегольнуть перед публикою своим «мягким» сердцем; все время непрерывное «позирование», «красивые фразы», «жалкие
слова, рассчитанные на эффект в публике».
В большом зале настала такая тишина, что не только его
слова были слышны, а даже хрип при некоторых его вздохах, а он ужасно задыхался говоря.
Я выступил в нашем издательстве с программой, которую в двух
словах можно
было охарактеризовать так: утверждение жизни. Этим приблизительно все уже сказано: в сборниках наших не должно найти место даже самое талантливое произведение, если оно идет против жизни, против необходимости борьбы за лучшую жизнь, за перенесение центра тяжести в потусторонний мир, за отрицание красоты и значительности жизни.
Только что он
был выбран,
слово попросил Ю. Бунин и сказал, что труд редактора — труд большой и ответственный к навряд ли такой труд можно оставлять неоплаченным, — и предложил для начала назначить брату 100 руб.