Помню, как я проснулся в темноте, вышел в столовую. Уже отобедали, дети с немкою Минной Ивановной ушли гулять, в столовой сидела одна мама. Горела лампа, в окнах было темно. Я с затуманенной головой удивленно смотрел в окно и не мог понять, как же в этакой черноте может кто-нибудь гулять.
Девочки с гувернанткою уже пришли. Я слышал в саду их голоса, различал голос Маши. Но долго еще взволнованно прихорашивался перед зеркалом, начесывал мокрою щеткою боковой пробор. Потом пошел на двор, позвал Плутона и со смехом, со свистом, с весело лающим псом бурно побежал по аллее. Набежал на Плещеевых, — удивленно остановился, как будто и не знал, что Плещеевы у нас, — церемонно поздоровался.
Я лежал навзничь на полу нашей комнаты, раскинув руки, и слабо стонал и шептал запекшимися губами: «Люба!» И Люба невидимо приходила и клала белую руку на мой горячий лоб. Раз неожиданно открылась дверь, и вошел Миша. Я вскочил с пола, а он удивленно оглядел меня.
Однажды весною, в 1889 году, я зашел по какому-то делу в помещение Общества русских студентов. Лица у всех были взволнованные и смущенные, а из соседней комнаты доносился плач, — судя по голосу, мужчины, но такой заливчатый, с такими судорожными всхлипываниями, как плачут только женщины. И это было страшно. Я вошел в ту комнату и остановился на пороге. Рыдал совершенно обезумевший от горя Омиров. Я спросил соседа, в чем дело. Он удивленно оглядел меня.