Неточные совпадения
Очевидно, что если возможно, с известной логической правомерностью, отрицать принудительность этики, как коренящейся в свободной воле,
то уже совершенно естественно подвергать сомнению общезначимую эстетику и объективный характер
красоты.
Если это и не умаляет царственной природы
красоты и не должно влиять на ее оценку для
тех, кому она ведома,
то этим, конечно, вносится элемент фактической обусловленности, интуитивности в трансцендентальный анализ чувства прекрасного.
Религиозный опыт в своей непосредственности не есть ни научный, ни философский, ни эстетический, ни этический, и, подобно
тому как умом нельзя познать
красоту (а можно о ней только подумать), так лишь бледное представление о опаляющем огне религиозного переживания дается мыслью.
Чтобы постигнуть религию, познать specificum религиозного в его своеобразии, нужно изучать жизнь
тех, кто является гением в религии (как и для эстетики, законы
красоты установляются ведь не курсами профессоров эстетики, но творческими созданиями художественного гения).
ЕСИ, синтетическое религиозное суждение a priori, есть единственная опора религии, без которой она не существует, подобно
тому как искусство не существует без
красоты или мораль без различия добра и зла.
Утрата вкуса к эстетике культа делает, к
тому же, эти «представления» утомительными и непонятными, рационализм объявляет войну культу за его пышность,
красоту, мнимую театральность (таковы господствующие настроения всей реформации, особенно кальвинизма, пуританизма, квакерства).
Истина, как высшая действительность, есть
тем самым и Добро и
Красота в неразрывном триединстве Жизни.
Булгаков чаще всего переводит как «трансцендентно», иногда — «выше».] знанию, добру,
красоте, добродетели, оно чуждо всяких предикатов, ибо они являются следствием различения, свойствами «другого», а Единое стоит по
ту сторону всяких различений.
«Как ψιλή άνευ χαρακτήρας δπαρξις, Бог не может быть мыслим ни безусловным благом и любовью, ни абсолютной
красотою, ни совершеннейшим разумом; по своему существу Бог выше всех этих атрибутов личного бытия, — лучше, чем само благо и любовь, совершеннее, чем сама добродетель, прекраснее, чем сама
красота; его нельзя назвать и разумом в собственном смысле, ибо он выше всякой разумной природы (οίμείνων ή λογική φύσις); он не есть даже и монада в строгом смысле, но чище, чем сама монада, и проще, чем сама простота [Legat, ad Cajum Fr. 992, с: «το πρώτον αγαθόν (ό θεός) καί καλόν και εύδαίμονα και μακάριον, ει δη τάληθές ειπείν, το κρεϊττον μεν αγαθού, κάλλιον δε καλού και μακαρίου μεν μακαριώτερον. ευδαιμονίας δε αυτής εΰδαιονέστερον» (Высшее благо — Бог — и прекрасно, и счастливо, и блаженно, если же сказать правду,
то оно лучше блага, прекраснее
красоты и блаженнее блаженства, счастливее самого счастья). De m. op. Pf. l, 6: «κρείττων (ό θεός) ή αυτό τάγαθόν και αυτό το καλόν, κρείττων τε και ή αρετή, και κρεϊττον ή επιστήμη».
Притом и самое сотворение наше есть верх благости» [Иб., 21.]. «Поелику всякая разумная природа хотя стремится к Богу и к первой причине, однако же не может постигнуть ее, по изъясненному мною;
то, истаивая желанием, находясь как бы в предсмертных муках и не терпя сих мучений, пускается она в новое плавание, чтобы или обратить взор на видимое и из этого сделать что-нибудь богом, или из
красоты и благоустройства видимого познать Бога, употребить зрение руководителем к незримому, но в великолепии видимого не потерять из виду Бога.
Если религия есть прямое самосвидетельство и самодоказательство Бога,
то искусство или, шире,
красота есть самодоказательство Софии.
И философия софийна, лишь поскольку она дышит этим пафосом влюбленности, софийным эросом, открывающим умные очи, иначе говоря, поскольку она есть искусство: основной мотив философской системы, ее
тема опознается интуицией, как умная
красота, сама же система есть лишь попытка рассказать на языке небожественном о вещах божественных.
В речи Диотимы Эрос получает характеристику преимущественно как общее стремление к
красоте и творчеству, причем установляется единство и универсальность «всеединой
красоты» (κακού τοιοΰδε), и эта
красота есть, с одной стороны, источник творчества, «рождения в
красоте», а с другой — лествица восхождения к
тому знанию, которое есть не что иное, как знание
красоты в себе.
Откровение мира в
Красоте есть
тот «святой Иерусалим, который нисходит с неба от Бога» и «имеет славу Божию» (Откров.
Но
те, кого миновал этот темный и печальный жребий, кому ведом язык богов, они суть избранники Софии, творцы
красоты.
Человеческий дух поднимается в недосягаемую высь, и человеческая личность сияет в
красоте того образа, по которому и ради которого она создана.
Луч
красоты золотит
те пылинки, которые пересекают его прихотливый путь, но
тем серее и унылее кажется непросветленная жизнь, которую искусство все равно бессильно преобразить; труженик Сальери невольно начинает завидовать «праздному гуляке» Моцарту.
В свете его они являются только разными сторонами одного и
того же целостного жизненного процесса, жизни в гармонии и
красоте, причем и сама она становится непрерывно совершающимся творчеством
красоты, произведением искусства.
Если эти идеи в марксизме приняли идейно убогий и отталкивающе вульгарный характер,
то у Федорова они получили благородство и
красоту благодаря высркому религиозному пафосу его учения.
Сама
красота, конечно, первее искусства («только песне нужна
красота,
красоте же и песни не надо»), но искусство, ее являющее, приобретает
тем самым неисследимую глубину.
Сила искусства не в
том, что оно само владеет
красотой, но в
том, что оно в своих художественных символах обладает ключом, отверзающим эту глубину: a realibus ad realiora!
Из этого самосознания рождается космоургическая тоска искусства, возникает жажда действенности: если
красота некогда спасет мир,
то искусство должно явиться орудием этого спасения.
Эта черта искусства связана отнюдь не с религиозным характером его
тем, — в сущности искусство и не имеет
тем, а только знает художественные поводы — точки, на которых загорается луч
красоты.
Серафима и других святых, кто не ощущает веяния разлитой около них высочайшей и чистейшей поэзии,
тот остается чужд наиболее в них интимному, ибо в них есть пламенное чувствование
красоты космоса, его софийности, и есть священная непримиримость против греха, как уродства и безобразия.
Но в каком же тогда отношении находится этот мир, взлелеянный его творческим усилием, и его
красота к
тому миру, в котором мы живем, и к его
красоте?
Реалистическое же искусство, для которого становится доступна самая res, принципиально возможно лишь при
том условии, если не художник творит
красоту, но
красота творит художника, делая своего избранника своим орудием или органом.
Дело в
том, что и самый символизм, выражающий собой высшее самосознание свободного, автономного искусства, все же не есть еще реализм в
Красоте и не может его досягнуть.
Искусство являет
Красоту и пленяет ею, но оно бессильно создать жизнь в
красоте и
тем стать подлинно соборным, вселенским.
Здесь говорит уже не искусство, но
та могучая стихия человеческого духа, которою порождается искусство,
то взывает не виртуоз определенной ars, не профессионал, но артист в духе, художник-человек, осознавший творческую мощь
Красоты чрез посредство своего искусства.
Само искусство, его стихия, глубже, общее, изначальнее всех частных искусств, и если художниками, служителями этих последних, родятся немногие,
то к искусству, чрез вдохновение
Красотой и причастность к ней, призвано все человечество.
Человек в своем духе обладает всеми искусствами, почему он и способен их воспринимать, а кроме
того, еще искусством природы, — даром созерцать
красоту мира.
Однако ранее этого прихода сгущается космическая
тьма, а вместе с
тем возгорается тоска по
красоте, назревает мировая молитва о Преображении.
Но вместе с
тем оно должно оставаться искусством, ибо, только будучи самим собой, является оно вестью горнего мира, обетованием
Красоты.
Неточные совпадения
Таким образом, однажды, одевшись лебедем, он подплыл к одной купавшейся девице, дочери благородных родителей, у которой только и приданого было, что
красота, и в
то время, когда она гладила его по головке, сделал ее на всю жизнь несчастною.
Дело в
том, что в это самое время на выезде из города, в слободе Навозной, цвела
красотой посадская жена Алена Осипова.
Но теперь Долли была поражена
тою временною
красотой, которая только в минуты любви бывает на женщинах и которую она застала теперь на лице Анны.
Он смотрел на ее высокую прическу с длинным белым вуалем и белыми цветами, на высоко стоявший сборчатый воротник, особенно девственно закрывавший с боков и открывавший спереди ее длинную шею и поразительно тонкую талию, и ему казалось, что она была лучше, чем когда-нибудь, — не потому, чтоб эти цветы, этот вуаль, это выписанное из Парижа платье прибавляли что-нибудь к ее
красоте, но потому, что, несмотря на эту приготовленную пышность наряда, выражение ее милого лица, ее взгляда, ее губ были всё
тем же ее особенным выражением невинной правдивости.
Сергей Иванович любовался всё время
красотою заглохшего от листвы леса, указывая брату
то на темную с тенистой стороны, пестреющую желтыми прилистниками, готовящуюся к цвету старую липу,
то на изумрудом блестящие молодые побеги дерев нынешнего года.