Неточные совпадения
Эта тяга,
став ощутительной с тех пор, как Петр прорубил свое окно в Германию [Замечание С. Н. Булгакова о том, что «Петр прорубил свое окно в Германию», а
не в Европу, является
не случайной оговоркой.
И, конечно, существеннее было здесь
не внешнее «засилие» Германии, но духовное ее влияние, для которого определяющим
стало своеобразное преломление христианства через призму германского духа.
Кауфман и др.), но и неокантианство; сторонники «имманентизма» в духе учения И. Канта считали, что предметный мир
не объективно дан, а конструируется сознанием (т. е. «имманентен», внутренне присущ сознанию), отрицая вместе с тем существование «вещи в себе».] и «монизма» — от протестантства до социалистического человекобожия [Критике «социалистического человекобожия» посвящен ряд
статей С. Н. Булгакова в книге «Два града» (в 2 т. М., 1911): «Религия человекобожия у Л. Фейербаха», «К.
Православие
не в том, чтобы отрицать мир в его подлинности, но в том, чтобы делать центром человечности обращенное к Богу, молитвенно пламенеющее сердце, а
не автономное мышление и
не самоутверждающуюся волю: вне этого центра и мир перестает быть космосом, творением и откровением Божиим, но
становится орудием для искусителя, обольщающим кумиром.
Не говоря уже о многочисленных представителях слепого, фанатического атеизма, у которых практическое отношение к религии выражается в ненависти к ней (ecrasez Finfame) [«Раздавите гадину!» (фр.) — слова Вольтера по поводу католической церкви.], здесь в первую очередь следует назвать представителей немецкого идеализма Фихте (периода Atheismusstreit) [«Спор об атеизме» (нем.) — так называется литературный скандал, разразившийся в Иене в 1799 г. по поводу
статьи И. Г. Фихте «Об основании нашей веры в божественное управление миром», опубликованной в 1798 г. в редактируемом Фихте «Философском журнале».
И то, что загорелось в душе впервые со дней Кавказа, все
становилось властнее и ярче, а главное — определеннее: мне нужна была
не «философская» идея Божества, а живая вера в Бога, во Христа и Церковь.
Если бы люди веры
стали рассказывать о себе, что они видели и узнавали с последней достоверностью, то образовалась бы гора, под которой был бы погребен и скрыт от глаз холм скептического рационализма. Скептицизм
не может быть до конца убежден, ибо сомнение есть его стихия, он может быть только уничтожен, уничтожить же его властен Бог Своим явлением, и
не нам определять пути Его или объяснять, почему и когда Он открывается. Но знаем достоверно, что может Он это сделать и делает…
В религии человеческому духу
становится доступно то, чего он
не постигает ни в науке, ни в этике, ни в эстетике (хотя каждая из них в отдельности и может указывать путь к религии, да и действительно это по-своему делает).
Перед самым началом войны 1914 г. между обоими направлениями наметилось некоторое сближение, которое, по-видимому, и
стало бы «магистральной линией» развития русской философии, если бы развитие это
не было прервано разразившейся в 1917 г. катастрофой.
— Такой «протест» действительно
не замедлил явиться в
статье Л. И.
Бог, как Трансцендентное, бесконечно, абсолютно далек и чужд миру, к Нему нет и
не может быть никаких закономерных, методических путей, но именно поэтому Он в снисхождении Своем
становится бесконечно близок нам, есть самое близкое, самое интимное, самое внутреннее, самое имманентное в нас, находится ближе к нам, чем мы сами [Эту мысль с особенной яркостью в мистической литературе из восточных церковных писателей выражает Николай Кавасила (XIV век), из западных Фома Кемпийский (О подражании Христу).
Человек делает в ней усилие выйти за себя, подняться выше себя: в молитве Трансцендентное
становится предметом человеческого устремления как таковое, именно как Бог, а
не мир,
не человек, как нечто абсолютно потустороннее.
Вера поэтому
не враждует с знанием, напротив, сплошь и рядом сливается с ним, переходит в него: хотя она есть «уповаемых извещение, вещей обличение невидимых» (Евр. 11:1), но уповаемое
становится, наконец, действительностью, невидимое видимым.
И, однако, это отнюдь
не значит, чтобы вера была совершенно индифферентна к этой необоснованности своей: она одушевляется надеждой
стать знанием, найти для себя достаточные основания [Так, пришествие на землю Спасителя мира было предметом веры для ветхозаветного человечества, но вот как о нем говорит новозаветный служитель Слова: «о том, что было от начала, что мы слышали, что видели своими очами, что рассматривали и что осязали руки наши, о Слове жизни (ибо жизнь явилась, и мы видели и свидетельствуем, и возвещаем вам сию вечную жизнь, которая была у Отца и явилась нам), о том, что мы видели и слышали, возвещаем вам» (1 поел. св. Иоанна. 1:1–3).].
Разумеется, если эти догматы останутся на степени отвлеченных положений,
не имеющих убедительности для ума, но и
не получающих жизненной силы веры, тогда они
становятся просто сухою соломой, которая легко сгорает.
И то, что составляет собственный предмет веры, по самой своей природе
не может
стать знанием.
Лишь в царстве будущего века, когда «Бог будет всяческая во всех» [«Да будет Бог все во всем» (1 Кор. 15:28).],
станет более имманентен миру, нежели в этом веке, а потому и самая возможность религии, в значении ее как ущербленного богосознания, упразднится, лишь тогда человеческой свободе уже
не дано будет знать или
не знать Бога, верить или
не верить в Него.
Вера
станет очевидностью, подобной необходимости природной, на долю свободы останется лишь хотеть Бога или
не хотеть, любить Его или враждовать к Нему.
Гегелевский панлогизм есть вместе с тем и самый радикальный имманентизм, какой только знает история мысли, ибо в нем человеческое мышление, пройдя очистительный «феноменологический» путь,
становится уже
не человеческим, а божественным, даже самим божеством.
Но это расширение теоретического разума
не есть расширение спекуляции, т. е.
не дает права делать из этих понятий позитивное употребление в теоретическом отношении (??), так как здесь практический разум делает то, что эти понятия
становятся реальными и действительно получают свои (возможные) объекты.
«Делание заповедей»
становится путем к Богу, а вместе и возможностью религиозного преткновения для человека, ибо, по слову ап. Павла, от закона или заповеди рождается грех, а вне закона греха
не существует [«Неужели от закона грех?
С. 469, 481).], любовь и
не может быть неревнивой, хотя любовь, обращенная в ревность, лишается своей мягкости и нежности,
становится требовательной и суровой [«Положи меня (говорит любовь), как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она — пламень весьма сильный.
Так называемая терпимость может быть добродетелью, и
становится даже высшею добродетелью, чем нетерпимость, лишь тогда, когда она питается
не индифферентным «плюрализмом», т. е. неверием, но когда она синтетически (или, если угодно, «диалектически») вмещает в себе относительные и ограниченные полуистины и снисходит к ним с высоты своего величия, однако отнюдь
не приравниваясь к ним,
не сводя себя на положение одной из многих возможностей в «многообразии религиозного опыта».
Эту универсальную природу религии часто
не понимают социологи, которые полагают, что человечество социализируется политическим, правовым, хозяйственным общением, и
не замечают при этом, что ранее, чем возникают все эти частные соединения, для того чтобы они
стали возможны, человечество уже должно быть скреплено и цементировано религией, и если народность есть естественная основа государства и хозяйства, то самая народность есть прежде всего именно вера.
Из понятия кафоличности (соответствующего и непреложному обетованию: «где двое или трое собраны во имя Мое, там и Я посреди их» [Мф. 18:20.], а,
стало быть, в них почиет и ум Христов, т. е. сама истина) следует, что внешний масштаб соборности имеет значение скорее для признания истины, чем для ее нахождения: вселенский собор, притом
не по имени только, но реально, возможен и теперь нисколько
не меньше, чем прежде.
«
Не мерою дает Бог духа» [Ин. 3:34.], и, когда огненные языки возгораются над головами, при каких бы внешних обстоятельствах они ни возгорелись, является достоверным, что религиозное сознание
становится при этом вселенским, кафоличным.
Каждая религия, как только она
становится не достоянием отдельного человека, ее основателя, но сообщается и другим (а сообщаться она стремится неудержимо), организует особую общину; нет религии, нет даже самой ничтожной секты, которая бы
не организовалась в ecclesia [В Древней Греции ecclesia означала народное собрание; в христианстве — церковь.] или ecclesiola.
Они
не замечают при этом, что сегодняшняя «естественная религия» завтра
станет уже исторической, и даже более того, до известной степени
становится уже ею в тот самый момент, когда ощущает себя объективной и кафолической.
Однако эта противоречивость
становится совершенно естественной, если понять кантовское учение в его надлежащем смысле —
не как философему, но как миф или религиозное постижение, ибо в противоречивом с точки зрения спекулятивной философии определении трансцендентно-имманентного, Ding an sich, именно и выражается самое существо религиозного переживания.
В таком случае человеческая история,
не переставая быть историей, в то же время мифологизируется, ибо постигается
не только в эмпирическом, временном выражении своем, но и ноуменальном, сверхвременном существе; так наз. священная история, т. е. история избранного народа Божия, и есть такая мифологизированная история: события жизни еврейского народа раскрываются здесь в своем религиозном значении, история,
не переставая быть историей,
становится мифом.
Когда Бог
станет «всяческая во всех»,
не будет религии в нашем смысле,
станет не нужно уже воссоединять (religare) разъединенного,
не будет и особого культа, ибо вся жизнь явится богодейственным богослужением.
В богослужебном ритуале, естественно возникающем в каждой религии, символически переживается содержание мифа, догмат
становится не формулой, но живым религиозным символом.
Но они забывают, что если в известном смысле и верно это изречение, то справедливо и обратное: неизреченное
не есть мысль, а потому
не может
стать истиной и отрицанием лжи.
Все, что переживается нами в душевной жизни,
становится мыслью, проходит чрез мысль, хотя
не есть только мысль и никогда без остатка
не выражается в слове.
Миф в полноте своей
не есть мысль, как
не есть мысль и символика художественного произведения, однако он просится и в мысль, и
становится мыслью, облекаясь в слово.
Платон
не систематичен, но тематичен и диалектичен, отсюда проистекает и фрагментарность его философствования, ибо каждый его диалог, при всем своем художественном совершенстве и музыкальной форме, для системы философии есть только фрагмент, этюд,
статья,
не более, без потребности в закруглении, в сведении концов с концами в единой целостной системе, к которой у Платона
не намечается даже попытки и вкуса.
Это есть
не только отношение духа к абсолютному духу, но сам абсолютный дух относит себя к тому, что мы положили на другой стороне как различие; и выше религии есть,
стало быть, идея духа, который относится к самому себе, есть самосознание абсолютного духа…
Это уже фактически неверно, ибо она имеет только это же самое, а
не иное содержание, лишь дает его в форме мышления; она
становится, таким образом, выше формы веры; содержание остается тем же самым» (394). «Философия является теологией, поскольку она изображает примирение Бога с самим собой (sic!) и с природой» (395).
Человеческое сознание в объективном мышлении
не только перерастает себя, но вполне себя трансцендирует,
становится не человеческим, а абсолютным.
Искусство тоже
не есть религия и ни в каком случае
не может ее заменить, но оно,
становясь религиозным, может служить религии, и эпохи религиозного подъема естественно и неизбежно запечатлены и подъемом религиозного искусства.
Разумеется, искусство глубиннее науки и поэтому стоит ближе к религии, но для нашей аналогии это различие
не имеет значения.]. которым до известной степени и является наука о религии (и именно в силу этого она может
становиться и нечестием, если отступает от своего прямого пути из-за враждебности к религии).
Бог же, который
стал бы совершенно имманентен, и только имманентен,
не был бы Богом, это был бы человек или мир, взятый в своей последней глубинности.
Имманентный рассудок, который
не знает никакого соприкосновения с миром трансцендентным, вдруг
становится трансцендентен для самого себя: оказывается, что в центре его имеется щель, через которую высыпается его содержание.
«Созерцающий
не созерцает и
не противопоставляет созерцаемое как другое, но словно сам
становится другим и сам более уже
не принадлежит себе, весь он принадлежит тому и
становится едино с ним, соединенный с ним как центр к центру; и здесь сложные вещи составляют единое, а двойственность имеет место лишь в том случае, если они разделены, — в таком случае говорим мы о различенном.
Так как тогда было
не два, но созерцающий и созерцаемое были едино, как будто это было
не созерцаемое, но соединенное, то тот, кто, соединяясь с тем,
становился единым с ним, вспоминая об этом, имеет в себе образ того.
И сам тот
становится при этом
не сущностью, но выше (трансцендентным) сущности (έπέκεινα ουσίας), насколько он входит в общение с тем» (Епп IX 10–11).
Ибо Бог превышает (ύπερκείται) всякую сущность, сам
не будучи чем-либо из сущего, но превыше сущего, и из Него же все сущее; ибо только для всех скрытое божество одного Бога есть изначальная божественная (θεαρχική) сила, которая управляет и т. наз. богами, и ангелами, и святыми людьми, а также она творит (δημιουργός) тех, кто чрез сопричастность
становится богами, действительно, сама происходя из себя самой и беспричинно будучи божеством» (εξ εαυτής και άναιτίως αϋτοθεοτης οδσα).] от всего сущего (δια της πάντων όντων αφαιρέσεως).
И о всяком образе и сравнении, помощью которого
стали бы мыслить Тебя, я знаю, что это
не есть соответствующий Тебе образ.
Стало быть, надо выйти за различия времен и эпох, как и действительностей или возможностей, ибо для него
не существует ничего ни старого, ни нового, и превосходно называется он в Откровении первый и последний.
Не существует,
стало быть, такого глаза, который мог бы приблизиться к этому всевысочайшему свету и этой всеглубочайшей бездне или найти доступ к ней» [Ср. перевод М. А. Дынника: Бруно Дж. О причине, начале и едином.