Неточные совпадения
Кауфман и др.), но и неокантианство; сторонники «имманентизма» в духе учения И. Канта считали, что предметный мир не объективно дан, а конструируется сознанием (т. е. «имманентен», внутренне присущ сознанию), отрицая вместе с
тем существование «вещи в себе».] и «монизма» — от протестантства
до социалистического человекобожия [Критике «социалистического человекобожия» посвящен ряд статей С. Н. Булгакова в книге «Два града» (в 2 т. М., 1911): «Религия человекобожия у Л. Фейербаха», «К.
Если бы люди веры стали рассказывать о себе, что они видели и узнавали с последней достоверностью,
то образовалась бы гора, под которой был бы погребен и скрыт от глаз холм скептического рационализма. Скептицизм не может быть
до конца убежден, ибо сомнение есть его стихия, он может быть только уничтожен, уничтожить же его властен Бог Своим явлением, и не нам определять пути Его или объяснять, почему и когда Он открывается. Но знаем достоверно, что может Он это сделать и делает…
Это не
та область таинственного,
до которой падки суеверные люди, сплошь и рядом чуждые веры; это не область тайн или секретов, которые оберегаются от непосвященного («Geheimwissenschaft» [Букв.: тайное знание, тайноведение (нем.).
— «Логика… есть истина, какова она без покровов, в себе и для себя самой… изображение бога, каков он в своей вечной сущности
до сотворения природы и какого бы
то ни было конечного духа» (Гегель.
Сила веры, ее, так сказать, гениальность измеряется именно
той степенью объективности, какую в ней получает религиозно открываемая истина: такая вера призывается двигать горами, от нее требуется свою объективность религиозной истины ставить выше объективности эмпирического знания, которое говорит, что гора неподвижна: crede ad absurdum [Верь
до абсурда (лат.)], таков постулат веры.
В настоящее время, когда вкус к серьезной и мужественной религии вообще потерян и капризом субъективности с ее прихотливо сменяющимися настроениями дорожат белее, нежели суровой и требовательной религией, не терпящей детского своеволия, религиозный индивидуализм находится в особой чести:
те, кто еще снисходят
до религии, чаще всего соглашаются иметь ее только индивидуально; личное своеволие явным образом смешивается при этом со свободой, которая достигается именно победой над своеволием.
Потому религия исторична по своей природе, вернее сказать, она возвышает историческое
до кафолического, и
тот, кто не ведает этого, кто брезгает исторической эмпирией под предлогом свободы вдохновения,
тот недоросль в религии.
Они не замечают при этом, что сегодняшняя «естественная религия» завтра станет уже исторической, и даже более
того,
до известной степени становится уже ею в
тот самый момент, когда ощущает себя объективной и кафолической.
Савл, конечно, не мог
до конца выразить в слове
того, что пережил он на пути в Дамаск, но из этого неизреченного переживания в Савле родился ап.
Уже со II–III веков начинается эпоха богословской работы огромной напряженности, и она продолжается,
то замирая,
то опять воспламеняясь,
до наших дней.
Это свидетельствует о развитии духа научности вообще, а вместе с
тем и о творческом упадке религии, при котором коллекционирование чужих сокровищ заставляет забывать о своей собственной бедности [Такое значение развития науки о религии отметил еще Гегель: «Если познание религии понимается лишь исторически,
то мы должны рассматривать теологов, дошедших
до такого понимания, как конторщиков торгового дома, которые ведут бухгалтерию только относительно чужого богатства, работают лишь для других, не приобретая собственного имущества; хотя они получают плату, но их заслуга только в обслуживании и регистрировании
того, что составляет имущество других…
И если религиозное самосознание при первых же шагах своих явно сталкивается с рассудочным,
то это никоим образом не является еще для него окончательным приговором, напротив, это значит только, что антиномия религиозного сознания должна быть раскрыта и осознана
до конца в своих последствиях.
Она порождается осознанной неадекватностью мышления своему предмету или своим заданиям, она обнаруживает недостаточность сил человеческого разума, который на известной точке принужден останавливаться, ибо приходит к обрыву и пропасти, а вместе с
тем не может не идти
до этой точки.
И так как всякая субъектность, всякое кто conpai ается с объектностью, или что, и разделение бытия на субъект и объект, кто и что, прорезает его
до самой глубины,
то, очевидно, при постижении трансцендентности Божества следует отрицать не только всякое что или кто, но и самое отношение, связь между ними, вытекающую из раздвоения на кто и что.
Если и есть тайна в Божестве или неведение о Нем,
то лишь потому, что Оно не успело
до конца раскрыться — породить себя в мировом процессе или осознать себя в целокупности логического мышления.
Но так как Он от века не подвигся
до сотворения ангелов,
то и не произошло никакого творения
до творения ангелов.
Однако Бог сотворил его царем света, но так как он не повиновался, и захотел быть выше всецелого бога,
то бог низверг его с его престола и сотворил посреди нашего времени иного царя из
того же самого Божества, из которого был сотворен и господин Люцифер (разумей это правильно: из
того салнитера, который был вне тела царя Люцифера) и посадил его на царский престол Люцифера, и дал ему силу и власть, какая была у Люцифера
до его падения, и этот царь зовется И. Христом» (Аврора, 199, § 35-6...
Августина, которые ставили искусительные вопросы о
том, что Бог делал
до сотворения мира, и Августин разбирает их в XI книге «Исповеди», которая дает и доселе непревзойденный анализ времени.
Августина, именно о
том, что делал Бог
до творения мира,
тем самым расширяется в более общий вопрос об отношении Творца к творению или о реальном присутствии Его во времени, о самоуничижении Тчорца чрез вхождение во временность и как бы совлечение с себя вечности.
София
то сближается
до полного почти отожествления с Христом, становясь лишь Его силою или атрибутом (так понималась идея Айа-Софии в Царьграде при императоре Юстиниане),
то с Богоматерью (празднование св. Софии и внешне соединяется с Успением Богоматери),
то с прославленной Церковью, небесной и земной,
то с женским образом Невесты из Песни Песней (на некоторых иконах),
то даже с космосом.
Однако вследствие
того что Шеллинг вообще не знает Софии, он не может
до конца углубить свою же собственную идею.
Мир идеальный, софийный, остается по
ту сторону такого бытия-небытия, иначе говоря, в нем нет места материи — ничто, и если и можно говорить о его бытии — сущести,
то лишь в особом смысле сверхбытия,
до которого не достигает тень небытия.
Хаос в мире идей никогда не обнаруживает себя как таковой, ибо
до конца и без остатка разрешается в космос, но вместе с
тем он совершенно реален: хаос существует лишь для
того, чтобы был возможен реальный космос.
Та меональная основа телесности, которая в духовном теле остается лишь в потенциальности, ибо побеждена и
до конца преодолена идеей, здесь, в «земном теле», утверждает свою актуальность, а идея становится только искомой и заданной; отсюда и возникает процесс, развитие, становление.
Григорий поясняет, что здесь имеется в виду не восстановление тела в
том виде, какой оно имело при смерти, и вообще не материальное тело (σώμα), но некоторое динамическое тело (είδος), через которое совершится «восстановление нашего естества в первобытное состояние» (ib., 314, 322), свойственное человеку
до грехопадения.
Подобно
тому как на высоте испытывается мучительное и головокружительное стремление вниз, так и все живое испытывает соблазн метафизического самоубийства, стремление уйти из «распаленного круга бытия», и, однако, оно ни в ком и никогда не может дойти
до конца, т. е.
до полного осуществления, ибо творческое «да будет», почиющее на каждой твари, неистребимо всеми силами мира.
До грехопадения человек, а в нем и все твари созданы были не бессмертными, но и не смертными: ничто, находясь в состоянии потенциальности, еще было бессильно ввести в мир смерть, но вместе с
тем оно не было уже обессилено.
Она имела
до грехопадения
то естественное бессмертие, которое принадлежало неповрежденной телесности.
Понятие Jungfrau Sophia резко отличается внеполовым, точнее, полувраждебным характером: вообще вся система Беме отмечена отсутствием эротизма и типической для германства безженностью (которая дошла
до апогея в гроссмейстере германской философии Канте). «Die Bildniss ist in Gott eine ewige Jungfrau in der Weisheit Gottes gewesen, nicht eine Frau, auch kein Mann, aber sie ist beides gewesen; wie auch Adam beides war vor seiner Herren, welche bedeitet den irdischen Menschen, darzu tierisch» [Образы Божий, которые принимает вечная Дева в качестве мудрости Бога, не есть ни мужчина, ни женщина, но и
то и другое; как и Адам был и
тем и другим перед своим Господом, чем отличался смертный человек от животного (нем.).] [Ib., Cap.
Он был рожден Девой и нес в себе обе природы (как и Адам
до грехопадения), чтобы соединить в себе
то, что в нас разделено.
Основная мысль Беме здесь заключается в
том, что Мария не имела безгрешности и чистоты
до Благовещения, но вместе с словом Архангела в нее вселилась Jungfrau Sophia, которая, превратившись в männliche Tinctur [Мужская тинктура (здесь: природа) (нем.).], затем и породила «männliche Jungfrau» Христа, почитание же самой Пресв.
Посему если жизнь восстановляемых имеет сродство с жизнию Ангелов:
то очевидно, что жизнь
до преступления была некая ангельская,
то и возвращение к первобытной жизни нашей уподобляется Ангелам.
«Если и в настоящее время у некоторых людей, проводящих эту тяжелую жизнь тленной плоти, тело во многих движениях и расположениях сверх обыкновенной естественной меры оказывает удивительную покорность,
то какое основание мы имеем не верить, что
до греха, неповиновения и наказания человек;·, повреждением человеческие члены могли служить человеческой воле для размножения потомства без всякой похоти?» Тогда «муж мог сеять потомство, а жена воспринимать своими детородными членами, приводимыми в движение, когда нужно и насколько нужно, посредством воли, без всякого возбуждения похоти» [De civ. Dei, XIV, 23, 17, 24.]
«Заметьте, что все души в этом мире, составляющие плоть дел Святого Благословенного,
до своего схождения на землю образуют единство, причем все эти души составляют часть одной и
той же тайны.
Заповедь размножения не связана с грехопадением, она дана
до него и не с
тем, конечно, чтобы нарушить целомудренную чистоту супругов, но чтобы осуществить в них и чрез них полноту жизни.
Они же, услышав
то и будучи обличаемы совестью, стали уходить один за другим начиная от старших
до последних, и остался один Иисус и женщина, стоявшая посреди» (Ио. 8:7, 9).
К
тому же жена, созданная после мужа, была и духовно юнее его, ибо не имела
того знания животного мира, которое Адам усвоил еще
до создания жены, когда нарекал имена животным.
И вместо
того, чтобы прекратить разговор, Ева унизилась
до беседы с змеем о Боге и Его правде.
Если допускать, что язычеству была присуща известная объективность богопознания,
то надо это признать всерьез и
до конца, т. е. прежде всего в применении именно к религиозному культу, к богослужению, жертвам и таинствам.
Поэтому-то оно и
до сих пор не стало для нас исполнившимся и в этом смысле обветшавшим преданием, «ветхим заветом», и этим, быть может, и объясняется
то непонятное и загадочное обаяние, которое оно сохраняет над душами и в христианскую эпоху (чего ведь нельзя в этом же смысле сказать о Ветхом Завете).
Воплотившийся Бог
до конца разделил судьбу испорченного грехом мира и человека,
до крестной муки и смерти [«На землю сшел еси, да спасеши Адама, и на земли не обрет сего, Владыко, даже
до ада снизшел, еси ищай» (Утреня Великой Субботы, Похвалы, статья первая, ст. 25).], и все отдельные моменты земной жизни Спасителя представляют как бы единый и слитный акт божественной жертвы [Интересную литургическую иллюстрацию этой мысли мы имеем в
том малоизвестном факте, что богослужения пред Рождеством Христовым включают в себя сознательные и преднамеренные параллели богослужению Страстной седмицы, преимущественно Великой Пятницы и Субботы, и отдельные, притом характернейшие песнопения воспроизводятся здесь лишь с необходимыми и небольшими изменениями.
Что «уподобление» понимается здесь вполне реально, свидетельствуют я дальнейшие слова
того же текста о послушании даже
до смерти крестной.], но при этом восприняв его последствия, тяготеющие над человеком, мог Господь совершить спасение мира.
В этом смысле христианство есть абсолютная религия, ибо именно в нем
до конца обнажается основная религиозная антиномия и изживается с наибольшей остротой: здесь ощущается и совершенная близость Бога, но и с
тем большей силой чувствуется Его удаленность.
И
то и другое софийны в своей основе, хотя и по-разному и в разной степени, поэтому они не могут быть
до конца разделены.
Федоров превращает хозяйство в теургию, или, вернее,
то и другое
до неразличимости сливает, поскольку для него воскрешение мертвых перестает быть теургическим, но всецело становится хозяйственно-магическим.
Итак, «воскресение первое», о котором говорит Апокалипсис, представляет собой
до известной степени противоположность
тому, о чем идет речь в «проекте» Федорова как о трудовом, постепенном воскрешении: там предполагается, по всей видимости, воскресение душевно-духовное, но еще не телесное, здесь же именно телесное, и только телесное, которое, однако, будто бы должно явиться и духовным. И вполне позволительно поставить вопрос: следует ли стремиться к такому воскрешению?
В результате получилось начало
той общей «секуляризации» жизни, а в частности и власти, которая продолжается и
до сих пор.
И
до известной степени все мирское «прогоркло» или безвкушено для
того, чье сердце пронзено стрелою христианства и ноет его сладкою болью, кто обожжен его огнем.
Если человеческая свобода признана в полном объеме,
то с ней приходится считаться со всею серьезностью и последовательностью, вплоть
до адских мучений.