Неточные совпадения
Осознать себя со своей исторической плотью в Православии и чрез Православие, постигнуть его вековечную истину чрез призму современности,
а эту последнюю увидать в его свете — такова жгучая, неустранимая потребность, которая ощутилась явно с 19 века, и чем дальше,
тем становится острее [Ср. с мыслью В. И. Иванова, которую он впервые высказал 10 февраля 1911 г. на торжественном заседании московского Религиозно-философского общества, посвященном памяти В. С.
И если может показаться иным, что неуместно во время всеобщего землетрясения такими «отвлеченностями»,
то нам, наоборот, представляется обострение предельных вопросов религиозного сознания как бы духовной мобилизацией для войны в высшей, духовной области, где подготовляются,
а в значительной мере и предрешаются внешние события.
Эта тяга, став ощутительной с
тех пор, как Петр прорубил свое окно в Германию [Замечание С. Н. Булгакова о
том, что «Петр прорубил свое окно в Германию»,
а не в Европу, является не случайной оговоркой.
Кауфман и др.), но и неокантианство; сторонники «имманентизма» в духе учения И. Канта считали, что предметный мир не объективно дан,
а конструируется сознанием (т. е. «имманентен», внутренне присущ сознанию), отрицая вместе с
тем существование «вещи в себе».] и «монизма» — от протестантства до социалистического человекобожия [Критике «социалистического человекобожия» посвящен ряд статей С. Н. Булгакова в книге «Два града» (в 2 т. М., 1911): «Религия человекобожия у Л. Фейербаха», «К.
Православие не в
том, чтобы отрицать мир в его подлинности, но в
том, чтобы делать центром человечности обращенное к Богу, молитвенно пламенеющее сердце,
а не автономное мышление и не самоутверждающуюся волю: вне этого центра и мир перестает быть космосом, творением и откровением Божиим, но становится орудием для искусителя, обольщающим кумиром.
Соединить же правду
того и другого, Найти не «синтез», но жизненное единство, в живом опыте познать Бога в мире,
а мир в Боге — это предельная задача религиозного сознания, поставленная его историей.
Поэтому речь идет здесь о формальной или, так сказать, «трансцендентальной» природе религии,
а не о
том либо ином содержании религиозных представлений; далее, не о психологической стороне религии, но об условиях объективной значимости ее содержания, по отношению к которому психология представляет собой только среду, обстановку, фактическую наличность.
Мы отмечаем лишь
то своеобразное употребление трансцендентально-аналитического метода, которое он получает здесь в руках своего творца, и особенно
то расширенное его понимание, при котором ему ставится задача вскрыть условия не только научной и этической, но и эстетической значимости, причем анализ этих сторон сознания ведется не в субъективно-психологической,
а в трансцендентальной плоскости.
Религия вне морального ее трактования кажется ему идолопоклонством — Abgötterei [«Идолопоклонство в практическом смысле — это все еще
та религия, которая мыслит высшее существо со свойствами, по которым и нечто другое,
а не моральность сама по себе может быть подходящим условием для
того, чтобы сообразоваться с его волей во всем, что в состоянии делать человек» (там же С. 497).].
Для
того чтобы утверждать своеобразную свою природу (
а не быть только музыкой этики, или же незрелым, несовершенным философствованием), религия должна обладать своим особым органом.
Религиозный опыт в своей непосредственности не есть ни научный, ни философский, ни эстетический, ни этический, и, подобно
тому как умом нельзя познать красоту (
а можно о ней только подумать), так лишь бледное представление о опаляющем огне религиозного переживания дается мыслью.
И вдруг в
тот час заволновалась, зарадовалась, задрожала душа:
а если есть… если не пустыня, не ложь, не маска, не смерть, но Он, благой и любящий Отец, Его риза, Его любовь…
И
то, что загорелось в душе впервые со дней Кавказа, все становилось властнее и ярче,
а главное — определеннее: мне нужна была не «философская» идея Божества,
а живая вера в Бога, во Христа и Церковь.
А для
того чтобы жизненно уверовать, опытно воспринять
то, что входит в православие, вернуться к его «практике», нужно было совершить еще долгий, долгий путь, преодолеть в себе многое, что налипло к душе за годы блужданий.
Это положение есть не только аналитическое суждение, выведенное на основании рассмотрения понятия религии, но вместе с
тем и религиозное синтетическое суждение a priori [Синтетические суждения a priori — в системе Канта такие суждения, которые увеличивают данное познание и при этом проистекают не из опыта,
а из свойств человеческого мышления.].
Без такого органа было бы, конечно, невозможно
то пышное и многоцветное развитие религии и религий, какое мы наблюдаем в истории человечества,
а также и все ее своеобразие [Нам приятно отметить, что к опытному истолкованию религии приходит в результате всего своего колоссального изучения религий Макс Мюллер (в разных своих сочинениях, см., напр., Natürliche Religion. Leipzig, 1890.
Многого в них я не могу ни принять, ни разделить, но в
то же время ощущал всю неразрывность Вашей связи с Россией,
а следовательно, с моей верой и любовью…» (ОР РГБ.
То, что постигается здесь, трансцендентно лишь гносеологически, т. е. в силу ограниченности нашей,
а не по сущности (как тригонометрия является нам трансцендентной, пока мы ей не научились или, вернее, пока она в нашем сознании еще не пробуждена: имманентный характер математического познания в этом смысле с такой силой был указан еще Платоном в его «Федоне»).
Вера с объективной стороны есть откровение, в своем содержании столь же мало зависящее от субъективного настроения, как и знание, и, подобно последнему, лишь искажается субъективизмом [«Вера всегда есть следствие откровения, опознанного за откровение; она есть созерцание факта невидимого в факте видимом; вера не
то что верование или убеждение логическое, основанное на выводах,
а гораздо более.
Но в действительности этого нет:
то, во что можно верить, нельзя знать, оно выходит за пределы знания,
а в
то, что можно знать, нельзя и не должно верить.
Рассуждающие таким образом, под предлогом мистики, совершенно устраняют веру ради религиозно-эмпирической очевидности; при этом своеобразном мистическом позитивизме (который, впрочем, чаще всего оказывается, кроме
того, и иллюзионизмом) совершенно устраняется подвиг веры и ее усилия,
а поэтому отрицается и самая вера,
а вместе с нею и неразрывно связанные с ней надежда и любовь, место которых занимает откровенное самомнение.
В этой отчужденности от веры заключается одна из поразительных особенностей нашей эпохи, благодаря которой одни, умы более грубые, видят в вере род душевного заболевания,
а другие — «психологизм», субъективизм, настроение, но одинаково
те и другие не хотят считаться с гносеологическим значением веры как особого источника ведения и в религиозном опыте видят только материал для «религиозной психологии» или психиатрии.
Ведь даже научная,
а уж
тем более философская истина не открывается людям, чуждым умственной жизни, равным образом и художественное творчество недоступно людям, лишенным эстетического восприятия.
Вера имеет дело с недоступным: «Верь
тому, что сердце скажет, нет залогов от небес» [Цитата из стихотворения Фр. Шиллера «Желание» в переводе В.
А. Жуковского.
Для
того чтобы схемы понятий наполнялись жизненным содержанием и в сети разума уловлялась действительная,
а не воображаемая рыба, надо, чтобы познание имело орган такого удостоверения действительности, чувство реальности, которая не разлагается на отдельные признаки вещи, но их связывает собой в бытии.
Гегелевский панлогизм есть вместе с
тем и самый радикальный имманентизм, какой только знает история мысли, ибо в нем человеческое мышление, пройдя очистительный «феноменологический» путь, становится уже не человеческим,
а божественным, даже самим божеством.
«Относительно этой формы бесконечности прогресса верно прежде всего
то, что мы раньше заметили относительно качественно бесконечного прогресса,
а именно, что он не есть выражение истинной бесконечности,
а есть
та дурная бесконечность, которая не выходит за пределы долженствования и, таким образом, на деле остается в конечном» (там же.
Ибо если они должны иметь значение,
то они принадлежат к познанию,
а что принадлежит к последнему,
то уже лежит в иной, не религиозной области жизни» («Речи о религии», перев. С. Л. Франка, стр.47).
Непосредственно лишь
то, что еще не прошло сквозь понятие,
а выросло только в чувстве» (56).
Что вы знаете или мните о природе вещей, лежит далеко в стороне от области религии: воспринимать в нашу жизнь и вдохновляться в этих воздействиях (вселенной) и в
том, что они пробуждают в нас, всем единичным не обособленно,
а в связи с целым, всем ограниченным не в его противоположности иному,
а как символом бесконечного — вот что есть религия;
а что хочет выйти за эти пределы и, напр., глубже проникнуть в природу и субстанцию вещей, есть уже не религия,
а некоторым образом стремится быть наукой…
Бесспорно, вся сущность религии состоит в
том, чтобы ощущать все, определяющее наше чувство в его высшем единстве, «как нечто единое и тождественное,
а все единичное и особое как обусловленное им, т. е. (!!) чтобы ощущать наше бытие и жизнь в Боге и через Бога» (50–51).
Для нас интересна здесь
та сторона учения Шлейермахера, в которой он наиболее оригинален,
а таковой является его религиозная гносеология чувства И над всеми его «Речами о религии» веет скептически-пантеистическим исповеданием Фауста: полуверой, полуневерием — под предлогом непознаваемости.
Если признать, что действительно чувство, во всей его неопределенности, есть главный или существенный орган религии,
то это значило бы не только лишить религию принадлежащего ей центрального, суверенного значения и поместить ее рядом и наравне с наукой, моралью, эстетикой,
а в действительности даже и низке их, но, самое главное, сделать религию слепой сентиментальностью, лишить ее слова, навязать ей адогматизм и алогизм.
Теория Шлейермахера, выражаясь современным философским языком, есть воинствующий психологизм, ибо «чувство» утверждается здесь в его субъективно-психологическом значении, как сторона духа, по настойчиво повторяемому определению Шлейермахера (см. ниже),
а вместе с
тем здесь все время говорится о постижении Бога чувством, другими словами, ему приписывается значение гносеологическое, т. е. религиозной интуиции [Только эта двойственность и неясность учения Шлейермахера могла подать повод Франку истолковать «чувство» как религиозную интуицию,
а не «сторону» психики (предисл. XXIX–XXX) и
тем онтологизировать психологизмы Шлейермахера,
а представителя субъективизма и имманентизма изобразить пик глашатая «религиозного реализма» (V).],
а именно это-то смещение гносеологического и психологического и определяется теперь как психологизм.
По существу же шлейермахеровский субъективизм является лишь одной из разновидностей протестантского субъективизма (ибо протестантизм вообще есть победа имманентизма,
а следовательно, и субъективизма) и в
той или другой форме продолжает жить в протестантской теологии.
Это признание для теоретического разума может быть названо гипотезой,
а по отношению к пониманию объекта, данного нам путем морального закона (высшего блага), значит по отношению к потребности в практическом направлении, верой и притом верой чистого разума, ибо только чистый разум (как в его теоретическом, так и в практическом применении) есть
тот источник, откуда оно возникает» (Кант. Критика практического разума, пер.
А если опыт и получает это расширение,
то спекулятивный разум с этими идеями может приступать к делу только отрицательно, т. е. не расширяя понятия, но разъясняя его» (там же, 140 141).
Веления совести, которые человек считает для себя законом, получают и религиозную санкцию, и это
тем острее, чем глубже религиозное сознание: они облекаются в форму религиозных заповедей, нарушение которых ощущается как грех (
а это есть уже религиозно-нравственная категория).
Моральная теология Канта есть именно
тот дурной антропоморфизм или психологизм в религии, которому им якобы объявляется война, ибо тварное и человеческое выдается здесь за божественное, причем этот воинствующий психологизм принимает явно враждебный религии характер, как это достаточно ярко обнаруживается и в религиозных трактатах Канта,
а особенно Фихте (периода Atheismusstreit).
Но если иметь в виду не нравы,
а нравственность,
то кто же решится утверждать, что «цивилизованные» народы добрее и нравственнее нецивилизованных?
Области этической оценки подлежит ведь только личное усилие, борьба и подвиг,
а не безличная дрессировка, между
тем как сплошь и рядом эти области смешиваются между собою и всякого рода утилитарная годность принимается за моральную ценность.
Вера содержит в себе опознание не только
того, что трансцендентное есть, но и что оно есть; она не может ограничиться голым экзистенциальным суждением,
а включает и некоторое содержание: к ЕСИ всегда присоединяется некоторый, хотя бы и минимального содержания, предикат, или к подлежащему — сказуемое.
Их грех и вина против кафоличности совсем не в этом,
а в
том, что они исказили самую идею кафоличности, связав ее с внешним авторитетом, как бы церковным оракулом: соборность, механически понятую как внешняя коллективность, они подменили монархическим представительством этой коллективности — папой,
а затем отъединились от остального христианского мира в эту ограду авторитета и
тем изменили кафоличности, целокупящей истине, церковной любви.
Но столь же католически или внешне понимают кафоличность и
те их антагонисты, которые считают раскол церквей достаточным основанием прекратить искание догматической истины под предлогом, что вселенский собор теперь невозможен,
а потому можно спать спокойно.
Если собрание «двух или трех верующих» ощутит себя реально кафоличным и на самом деле будет таковым,
то зерно вселенского собора
тем самым уже дано,
а признание его есть дело дальнейшей церковной истории [Разве же св. Афанасий Великий с горстью своих сторонников не являлся носителем подлинного кафолического сознания Церкви в
то время, когда количественное ее большинство упорствовало в ереси?].
Сторонникам подобного понимания мифа не приходит даже на мысль такой простой,
а вместе с
тем и основной вопрос: чем же был миф для самих мифотворцев, в сознании которых он зарождался, что они сами думали о рождающемся в них мифе?
В мифе констатируется встреча мира имманентного — человеческого сознания (как бы мы его ни расширяли и ни углубляли), и мира трансцендентного, божественного, причем трансцендентное, сохраняя свою собственную природу, в
то же время становится имманентным,
а имманентное раскрывается, чувствуя в себе внедрение трансцендентного.
Здесь, как и во многих случаях в религиозной жизни, мы наталкиваемся на антиномию: голый историзм, внешняя авторитарность в религии есть окостенение церковности, своевольный же мистицизм есть ее разложение; не нужно ни
того, ни другого,
а вместе с
тем нужно и
то, и другое: как церковный авторитет, так и личная мистика.
Можно сказать, живо и жизненно в религии только
то, что есть в культе,
а отмирает или нежизнеспособным является
то, чего нет в культе.
Она определяет
ту его внешнюю границу, за которую невозможно отклоняться, но она отнюдь не адекватна догмату, не исчерпывает его содержания, и прежде всего потому, что всякая догматическая формула, как уже сказано, есть лишь логическая схема, чертеж целостного религиозного переживания, несовершенный его перевод на язык понятий,
а затем еще и потому, что, возникая обычно по поводу ереси, — «разделения» (αϊρεσις — разделение), она преследует по преимуществу цели критические и потому имеет иногда даже отрицательный характер: «неслиянно и нераздельно», «одно Божество и три ипостаси», «единица в троице и троица в единице».