Неточные совпадения
Затем мы спустились в аптеку, и сразу я увидел,
что в ней
не было только птичьего молока. В темноватых двух комнатах крепко пахло травами, и
на полках стояло все,
что угодно. Были даже патентованные заграничные средства, и нужно ли добавлять,
что я никогда
не слыхал о них ничего.
«Я ни в
чем не виноват, — думал я упорно и мучительно, — у меня есть диплом, я имею пятнадцать пятерок. Я же предупреждал еще в том большом городе,
что хочу идти вторым врачом. Нет. Они улыбались и говорили: «Освоитесь». Вот тебе и освоитесь. А если грыжу привезут? Объясните, как я с нею освоюсь? И в особенности каково будет себя чувствовать больной с грыжей у меня под руками? Освоится он
на том свете (тут у меня холод по позвоночнику…).
Так-с… со справочником я расставаться
не буду… Если
что выписать, можно, пока руки моешь, обдумать. Справочник будет раскрытым лежать прямо
на книге для записей больных. Буду выписывать полезные, но нетрудные рецепты. Ну, например, натри салицилици 0,5 по одному порошку три раза в день…
И тут же, хотя никто и
не требовал от меня в одиночестве у лампы ипекакуанки, я малодушно перелистал рецептурный справочник, проверил ипекакуанку, а попутно прочитал машинально и о том,
что существует
на свете какой-то «инсипин». Он
не кто иной, как «сульфат эфира хининдигликолевой кислоты»… Оказывается, вкуса хинина
не имеет! Но зачем он? И как его выписать? Он
что, порошок? Черт его возьми!
Все светлело в мозгу, и вдруг без всяких учебников, без советов, без помощи я сообразил — уверенность,
что сообразил, была железной, —
что сейчас мне придется в первый раз в жизни
на угасающем человеке делать ампутацию. И человек этот умрет под ножом. Ах, под ножом умрет. Ведь у нее же нет крови! За десять верст вытекло все через раздробленные ноги, и неизвестно даже, чувствует ли она что-нибудь сейчас, слышит ли. Она молчит. Ах, почему она
не умирает?
Что скажет мне безумный отец?
И кость отпала. В руках у Демьяна Лукича осталось то,
что было девичьей ногой. Лохмы мяса, кости! Все это отбросили в сторону, и
на столе оказалась девушка, как будто укороченная
на треть, с оттянутой в сторону культей. «Еще, еще немножко…
не умирай, — вдохновенно думал я, — потерпи до палаты, дай мне выскочить благополучно из этого ужасного случая моей жизни».
Все эти ученые слова ни к
чему в этот момент. Важно одно: я должен ввести одну руку внутрь, другой рукой снаружи помогать повороту и, полагаясь
не на книги, а
на чувство меры, без которого врач никуда
не годится, осторожно, но настойчиво низвесть одну ножку и за нее извлечь младенца.
Я неопределенно бормочу что-то в ответ. Мне, собственно говоря, хочется сказать вот
что: все ли там цело у матери,
не повредил ли я ей во время операции… Это-то смутно терзает мое сердце. Но мои знания в акушерстве так неясны, так книжно отрывочны! Разрыв? А в
чем он должен выразиться? И когда он даст знать о себе — сейчас же или, быть может, позже?.. Нет, уж лучше
не заговаривать
на эту тему.
«Э, теперь уж поздно», — подумал я, взглянул с тоской
на синий цвет,
на яркий рисунок, почувствовал,
что свалилось
на меня трудное, страшное дело, и вернулся,
не заметив вьюги, в больницу.
И тут бабка выросла из-под земли и перекрестилась
на дверную ручку,
на меня,
на потолок. Но я уж
не рассердился
на нее. Повернулся, приказал Лидке впрыснуть камфару и по очереди дежурить возле нее. Затем ушел к себе через двор. Помню, синий свет горел у меня в кабинете, лежал Додерляйн, валялись книги. Я подошел к дивану одетый, лег
на него и сейчас же перестал видеть
что бы то ни было; заснул и даже снов
не видел.
Письмо
на дровнях уехало по ровному снежному океану за сорок верст. Через три дня пришел ответ: писали,
что, конечно, конечно… Обязательно… но только
не сейчас… никто пока
не едет…
Тогда он согласился; тихо плача, снял пиджак, мы откатили рукав его праздничной жениховской сорочки и впрыснули ему морфий. Врач ушел к умершей, якобы ей помогать, а я задержался возле конторщика. Морфий помог быстрее,
чем я ожидал. Конторщик через четверть часа, все тише и бессвязнее жалуясь и плача, стал дремать, потом заплаканное лицо уложил
на руки и заснул. Возни, плача, шуршания и заглушенных воплей он
не слышал.
Возница безнадежно плюхнулся
на облучок, выровнялся, качнулся, и мы проскочили в ворота. Факел исчез, как провалился, или же потух. Однако через минуту меня заинтересовало другое. С трудом обернувшись, я увидел,
что не только факела нет, но Шалометьево пропало со всеми строениями, как во сне. Меня это неприятно кольнуло.
Вопрос был настолько глуп,
что возница
не счел нужным
на него отвечать. Он поворачивался в разные стороны, но мне временами казалось,
что он стоит неподвижно, а меня в санях вертит. Я выкарабкался и сразу узнал,
что снегу мне до колена у полоза. Задняя лошадь завязла по брюхо в сугробе. Грива ее свисала, как у простоволосой женщины.
Возница мне
не ответил. Я приподнялся в санях, стал всматриваться. Странный звук, тоскливый и злобный, возник где-то во мгле, но быстро потух. Почему-то неприятно мне стало, и вспомнился конторщик и как он тонко скулил, положив голову
на руки. По правой руке я вдруг различил темную точку, она выросла в черную кошку, потом еще подросла и приблизилась. Пожарный вдруг обернулся ко мне, причем я увидел,
что челюсть у него прыгает, и спросил...
Возница только охнул в ответ и голову втянул в плечи. Мне сверкнуло в глаза и оглушительно ударило. Потом второй раз и третий раз.
Не помню, сколько минут трепало меня
на дне саней. Я слышал дикий, визгливый храп лошадей, сжимал браунинг, головой ударился обо что-то, старался вынырнуть из сена и в смертельном страхе думал,
что у меня
на груди вдруг окажется громадное жилистое тело. Видел уже мысленно свои рваные кишки… В это время возница завыл...
Мы отрезаны от людей. Первые керосиновые фонари от нас в девяти верстах
на станции железной дороги. Мигает там, наверное, фонарик, вздыхает от метели. Пройдет в полночь с воем скорый в Москву и даже
не остановится:
не нужна ему забытая станция, погребенная в буране. Разве
что занесет пути.
— Я решительно
не постигаю, — заговорил я возбужденно и глядя
на тучу искр, взметнувшихся под кочергой, —
что эта баба сделала с белладонной. Ведь это же кошмар!
— Ты
что же это, мать, лучшего места
не нашла рожать, как
на мосту? Почему же
на лошади
не приехала?
Я вышел и в родильной комнате заглянул в зеркало. Зеркало это показало то,
что обычно показывало: перекошенную физиономию явно дегенеративного типа с подбитым как бы правым глазом. Но — и тут уже зеркало
не было виновато —
на правой щеке дегенерата можно было плясать, как
на паркете, а
на левой тянулась густая рыжеватая поросль. Разделом служил подбородок. Мне вспомнилась книга в желтом переплете с надписью «Сахалин». Там были фотографии разных мужчин.
Как
не помнить! Дело было в том,
что хотя
на свете и существует фельдшер Демьян Лукич, который рвет зубы так же ловко, как плотник ржавые гвозди из старых шалевок, но такт и чувство собственного достоинства подсказали мне
на первых же шагах моих в Мурьевской больнице,
что зубы нужно выучиться рвать и самому. Демьян Лукич может и отлучиться или заболеть, а акушерки у нас все могут, кроме одного: зубов они, извините,
не рвут,
не их дело.
После этого под рукой сопротивление прекратилось, и щипцы выскочили изо рта с зажатым окровавленным и белым предметом в них. Тут у меня екнуло сердце, потому
что предмет этот превышал по объему всякий зуб, хотя бы даже и солдатский коренной. Вначале я ничего
не понял, но потом чуть
не зарыдал: в щипцах, правда, торчал и зуб с длиннейшими корнями, но
на зубе висел огромный кусок ярко-белой неровной кости.
На сифилис этот я натолкнулся случайно. Этот человек приехал ко мне и жаловался
на то,
что ему заложило глотку. Совершенно безотчетно и
не думая о сифилисе, я велел ему раздеться и вот тогда увидел эту звездную сыпь.
Наконец поток мой иссяк, и застенчивым движением я вынул из кармана справочник в красном переплете с золотыми буквами. Верный друг мой, с которым я
не расставался
на первых шагах моего трудного пути. Сколько раз он выручал меня, когда проклятые рецептурные вопросы разверзали черную пропасть передо мной! Я украдкой, в то время как пациент одевался, перелистывал странички и нашел то,
что мне было нужно.
К
чему же теперь, когда прошло так много лет, я вспомнил ее, обреченную
на четырехмесячный страх.
Не даром. Женщина эта была второй моей пациенткой в этой области, которой впоследствии я отдал мои лучшие годы. Первым был тот — со звездной сыпью
на груди. Итак, она была второй и единственным исключением: она боялась. Единственная в моей памяти, сохранившей освещенную керосиновыми лампами работу нас четверых (Пелагеи Ивановны, Анны Николаевны, Демьяна Лукича и меня).
Позвольте, а где же пометки о первичной язве? Что-то
не видно.
На тысячи и тысячи имен редко одна, одна. А вторичного сифилиса — бесконечные вереницы.
Что же это значит? А вот
что это значит…
— Это значит… — говорил я в тени самому себе и мыши, грызущей старые корешки
на книжных полках шкафа, — это значит,
что здесь
не имеют понятия о сифилисе и язва эта никого
не пугает. Да-с. А потом она возьмет и заживет. Рубец останется… Так, так, и больше ничего? Нет,
не больше ничего! А разовьется вторичный — и бурный при этом — сифилис. Когда глотка болит и
на теле появятся мокнущие папулы, то поедет в больницу Семен Хотов, тридцати двух лет, и ему дадут серую мазь… Ага!..
У меня перед глазами лежали часы
на столике. Как сейчас помню,
что поговорил я
не более трех минут, и баба зарыдала. И я очень был рад этим слезам, потому
что только благодаря им, вызванным моими нарочито жесткими и пугающими словами, стала возможна дальнейшая часть разговора...
— Разве тебя «дурой» следует ругать?
Не дурой, а… а!.. Ты посмотри
на Ваньку! Ты
что же, хочешь его погубить? Ну, так я тебе
не позволю этого!
Неточные совпадения
Мои богини!
что вы? где вы? // Внемлите мой печальный глас: // Всё те же ль вы? другие ль девы, // Сменив,
не заменили вас? // Услышу ль вновь я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый
не найдет // Знакомых лиц
на сцене скучной, // И, устремив
на чуждый свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду я зевать // И о былом воспоминать?
То был приятный, благородный, // Короткий вызов, иль картель: // Учтиво, с ясностью холодной // Звал друга Ленский
на дуэль. // Онегин с первого движенья, // К послу такого порученья // Оборотясь, без лишних слов // Сказал,
что он всегда готов. // Зарецкий встал без объяснений; // Остаться доле
не хотел, // Имея дома много дел, // И тотчас вышел; но Евгений // Наедине с своей душой // Был недоволен сам собой.
«Я?» — «Да, Татьяны именины // В субботу. Оленька и мать // Велели звать, и нет причины // Тебе
на зов
не приезжать». — // «Но куча будет там народу // И всякого такого сброду…» — // «И, никого, уверен я! // Кто будет там? своя семья. // Поедем, сделай одолженье! // Ну,
что ж?» — «Согласен». — «Как ты мил!» // При сих словах он осушил // Стакан, соседке приношенье, // Потом разговорился вновь // Про Ольгу: такова любовь!
Но там, где Мельпомены бурной // Протяжный раздается вой, // Где машет мантией мишурной // Она пред хладною толпой, // Где Талия тихонько дремлет // И плескам дружеским
не внемлет, // Где Терпсихоре лишь одной // Дивится зритель молодой // (
Что было также в прежни леты, // Во время ваше и мое), //
Не обратились
на нее // Ни дам ревнивые лорнеты, // Ни трубки модных знатоков // Из лож и кресельных рядов.
Стремит Онегин? Вы заране // Уж угадали; точно так: // Примчался к ней, к своей Татьяне, // Мой неисправленный чудак. // Идет,
на мертвеца похожий. // Нет ни одной души в прихожей. // Он в залу; дальше: никого. // Дверь отворил он.
Что ж его // С такою силой поражает? // Княгиня перед ним, одна, // Сидит,
не убрана, бледна, // Письмо какое-то читает // И тихо слезы льет рекой, // Опершись
на руку щекой.