Неточные совпадения
Маленькая белая рука директора так и летала по бланкам. Подпишет вдоль, а потом поперек и в третьем месте еще что-то отметит. Палтусов любовался, глядя на эту наметанность. В голове круглого человека происходило два течения мыслей и фактов. Он внимательно осматривал каждый ордер и подписывал все с одним и
тем же замысловатым росчерком, а в
то же время продолжал говорить, улыбался, не успевал выговаривать всего,
что выскакивало у него в голове.
— Эка! Промысловое свидетельство! Табачную лавочку! Пустое дело. А ведь они у нас глупят так,
что нет никакой возможности. Я и ездить нынче перестал; кричали в
те поры: не надо нам бар, не надо ученых, давай простецов. Сами речи умеем говорить… Вот и договорились!
Директор опять подхватил Палтусова под правое плечо. Палтусов улыбался и думал в эту минуту в ответ на
то,
что ему говорил круглый человечек. Он почти всегда думал о себе, потому тихая усмешка так часто и всплывала на его лице.
— Евграф Петрович! — тихо выговорил уже другой конторист, не
тот,
что был в директорской. — Ждут-с…
И он все не мог надивиться
тому,
что детям, неграмотным, без всякой опаски и контроля поручают капиталы.
Крайняя, почище и попросторнее, известна
тем,
что там пьют чай и завтракают воротилы старого гостиного двора.
— Да в
том, сударь мой,
что вам надо быть моим тайным агентом.
— Идея прекрасная, Сергей Степанович! — выговорил он и встал со стаканом в руке. Глаза его обежали и светелку с видом на пестрый ковер крыш и церковных глав, и
то,
что стояло на столе, и своего собеседника, и себя самого, насколько он мог видеть себя. — У вас есть инициатива! — уже горячее воскликнул он и поднял стакан, приблизив его к Калакуцкому.
Он улыбнулся. Ему в сущности нечего было завидовать этому Карлуше. Такой «капульчик» должен успевать при стачке своего брата немца. Чего-нибудь позамысловатее выгодной женитьбы и маклерского дохода он не выдумает. Не
те у него мозги…
Приятель не возмутился; без всяких переливов голоса — как говорят все почти молодые русские — спросил он у Палтусова, где
тот живет и
что вообще делает.
Губы сжаты так, как они сжимаются у обедневших помещиц, желающих во
что бы
то ни стало поддержать «положение в обществе».
Но Ивану Алексеичу показалось,
что солонку, которую он в эту минуту рассматривал, он уже торговал раз, года два
тому назад. Ему помнилось,
что она не серебряная, а медная, позолоченная. Вот он спросит.
Ему припомнилась сцена из английского романа в русском переводе, где юмор состоит в
том,
что спрашивали: «
Что вы желаете за эту очень маленькую вещь, сэр?» И опять: «
Что вы желаете за эту очень маленькую вещь, сэр?» В Лоскутном они целую неделю «ржали», отыскав этот отрывок, и беспрестанно повторяли друг другу: «
Что вы желаете за эту чрезвычайно маленькую вещь, сэр?»
Его точно тянуло в Кремль. Он поднялся через Никольские ворота, заметил,
что внутри их немного поправили штукатурку, взял вдоль арсенала, начал считать пушки и остановился перед медной доской за стеклом, где по-французски говорится, когда все эти пушки взяты у великой армии. Вдруг его кольнуло. Он даже покраснел. Неужели Москва так засосала и его? От дворца шло семейство,
то самое,
что завтракало в «Славянском базаре». Дети раскисли. Отец кричал, весь красный, обращаясь к жене...
Палтусов это тотчас же оценил. Да он и знал уже,
что Вадим Павлович Осетров попал в дела из учителей гимназии,
что он кандидат какого-то факультета и всем обязан себе, своему уму и предприимчивости. Разбогател он на речном промысле, где-то в низовьях Волги. Руки Палтусову он первый не протянул, но пожал, когда
тот подал ему свою.
— Я слушал лекции здесь, — ответил скромно Палтусов; он скрыл,
что экзамена не держал, — после
того как побывал в военной службе, в кавалерии.
Из двери показался штатский, худой, короткий, с редкими волосиками на лбу, в усах, смазанных к концам, черноватый, в коротком сюртучке и пестром галстуке, один из захудалых дворянчиков, состоявших бессменно при муже Станицыной. За ним, кроме хорошего обращения и
того,
что он знал дни именин и рождения всех барынь на Поварской и Пречистенке, уже ничего не значилось.
Приятели не скрывали
того,
что Станицын красит шею особой краской, чтобы она выходила шоколадною.
— Да, больше нельзя… Не хотите? — с расстановкой выговорила она. — Ну, тогда разделывайтесь сами. Вам негде перехватить. Фабрика станет через две недели. За вас я не плательщица. Довольно и
того, Виктор Мироныч,
что вы изволили спустить… Я жду!
Или
та вот — тоже страсть-то, его,
что в Биаррице познакомилась и теперь его обчищает?..
Платье показалось ей совершенно безвкусным. Она подарит его племяннице. Не
то чтобы она стыдилась своего звания, нет. Не желает она лезть в дворянки; но со вкусом одеваться каждый может… И нечего давать всякой дряни предлог смотреть на вас свысока оттого только,
что вы цвета подходящего не умеете себе выбирать.
Жил сначала в наездниках на помещичьих заводах, пил редко, за лошадьми ухаживал умело, отличался большой чистоплотностью и ценил в хозяйке
то,
что она любит лошадей, знает в них толк и жалеет их: ездит умеренно, зимой не морозит ни лошадей, ни кучера, когда нужно — посылает нанять извозчичью карету.
— Я, вы знаете, этих господ не признаю. Они чрез край хватили… Додумались до
того,
что наука, говорят, барское дело!.. Каково? Наука! А
что бы мы без нее были?.. Зулусы или, как их еще… вот
что теперь Станлей, американец, посещает… А есть два-три места… мое почтение! Я отметил красным карандашом.
— Люба,
что ты это мелешь? — не
то что очень строго, но все-таки по-матерински остановила ее Марфа Николаевна.
— Егор Егорыч, — подхватила с своего места Любаша, — прославился
тем,
что Дарвинову теорию приложил к обрусению… Не пущай! Как у Щедрина…
Вилку Любаша держала торчком, прямо и «всей пятерней» — как замечала ей иногда мать, отличавшаяся хорошими купеческими манерами; ножик — так же, ела с ножа решительно все, а дичь, цыплят и всякую птицу исключительно руками, так
что и подруг своих заразила
теми же приемами.
К ручке Марфы Николаевны подошел сын ее Митроша, или «Митрофан Саввич», как звала его сестра, когда желала убедить его в
том,
что он «идиот» и «чучело».
— Купеческий брат Любим Торцов, — пошутил он. Говор его не
то что отзывался иностранным акцентом, а звучал как-то особенно, пожестче московского.
Ей и
то почему-то было приятно,
что она старше его… На вид он смотрел тридцатилетним.
— Хорошо,
что я сегодня здесь около бабушки сижу, — обратился он к Анне Серафимовне, — а
то кузиночка-то все книжками меня пужает. Все насчет обмена веществ… Штофвексель [Обмен веществ (от нем.: Stoffwechsel).]. Из физиологии-с!..
Ходит он и ждет звонка. Из кабинета проведен воздушный звонок. Это не нравится Викентию: затрещит над самым ухом, так всего и передернет, да и стены портит. В эту минуту, по его расчету, Евлампий Григорьевич выпил стакан чаю и надел чистую рубашку, после
чего он звонит, и платье, приготовленное в туалетном кабинетике, где умывальник и прочее устройство, подает ему Викентий. Часто он позволяет себе сделать замечание:
что было бы пристойнее надеть в
том или ином случае.
Ему иногда не совсем ловко бывает среди такого количества вещей, заказанных и сделанных «по рисунку», но он все больше и больше убеждается в
том,
что без этих вещей и он сам лишится своего отличия от других коммерсантов, не будет иметь никакого права на
то, к
чему теперь стремится.
Эта охотницкая отрасль мало отзывалась вкусами
тех «советников» и руководителей, около которых «выровнялся» Евлампий Григорьевич, стал
тем,
что он есть в настоящую минуту…
На столике-табурете, около письменного стола, допитый стакан чаю говорил о
том,
что Евлампий Григорьевич в уборной, надевает чистую рубашку после вторичного умывания. Запах сигары ходил по кабинету, где стояла свежая температура, не больше тринадцати градусов.
Ему
то и дело кажется,
что не только люди — начальство, сослуживцы, знакомые, половые в трактире, дамы в концерте, свой кучер или швейцар, — но даже неодушевленные предметы подмигивают и подсмеиваются над ним.
В это утро он серьезно озабочен. Ему предстоят три визита, и каждый из них требует особенного разговора. А накануне жена дала почувствовать,
что сегодня будет что-нибудь чрезвычайное… И уступить надо!.. Нечего и думать о противоречии… Но и уступкой не возьмешь, не сделаешь этой неуязвимой, подавляющей его во всем Марьи Орестовны
тем, о
чем он изнывает долгие годы… Только ему страшно взглянуть ей в «нутро» и увидать там, какие чувства она к нему имеет, к нему, который…
Но сколько раз попадал он на зарубку
того,
что он положил к ногам Марьи Орестовны, — и все-таки облегчения от этого не получил…
То,
что он найдет там, куда едет по «своим делам» и соображениям, отступило перед
тем,
что ожидает его сегодня дома до обеда.
Евлампий Григорьевич не отстал от привычки называть его «дяденькой» и у себя на больших обедах,
что коробило Марью Орестовну. Он не рассчитывал на завещание дяди, хотя у
того наследниками состояли только дочери и фирме грозил переход в руки «Бог его знает какого» зятя. Но без дяди он не мог вести своей политики. От старика Взломцева исходили идеи и толкали племянника в известном направлении.
У дяди своего Нетов чувствовал себя меньшим родственником. К этому он уже привык. Алексей Тимофеевич делал ему внушения отеческим тоном, не скрывал
того,
что не считает племянника «звездой», но без надобности и не принижал его.
— Изволили видеть, дяденька? — начал в
тот же тон Нетов. — И к
чему же это исподтишка?.. И сейчас «славянолюбцы» и все такое… А сам он разве не в таких же мыслях был?.. Везде кричал и застольные речи произносил… Ведь это, дяденька, как же назвать? Честный человек пойдет ли на такое дело?
— Да я говорю вообще, дяденька. Но, между прочим, и вы косвенно… Нельзя же так именитых людей!.. И после
того,
что он себя выдавал…
Никого он так не раздражал и не тревожил, как Евлампия Григорьевича. Краснопёрый служил живым примером русской бойкости и изворотливости, кичился своим умом, уменьем говорить, — хотя говорил на обедах витиевато и шепеляво, —
тем,
что он все видел, все знает, Европу изучил и России открыл новые пути богатства, за
что давно бы следовало ему поставить монумент. Честолюбивая, но самогрызущая душа понимала и ясно видела другую, еще более тщеславную, но одаренную разносторонней сметкой душу русского кулака.
Вот и теперь… Он знает, как
тот его примет. Придется проглотить не одну пилюлю. И все это будет «неглиже». Так тебя и тычет носом: «Пойми-де и почувствуй,
что ты передо мною, хоть и в почете живешь, — мразь».
Его еще раз неприятно кольнуло, когда карета остановилась на рысях перед крыльцом. А он не успел дорогой обдумать и
того, в каком порядке сделает он свой «подход», с
чего начнет: будет ли мягко упрекать или не намекнет вовсе на газетную статейку? Вылезать из кареты надо. Дверь отворилась. Его принимал швейцар.
Всего обиднее
то,
что он ему говорит «ты». И всегда так говорил… Они четвероюродные братья, но есть разница лет. Другой бы давно дал знать такому «стрекулисту»,
что пора оставить эту фамильярность или ему самому отвечать таким же «ты». И на это не хватает духу!..
— Вот еще
что я забыл, братец… По Ильинке проезжать будешь,
то бишь, по Никольской, заверни к Феррейну и отдай ему… не в аптеку, а в магазин… материалов.
Губы Евлампия Григорьевича совсем побелели. Он
то потирал руки,
то хватался правой рукой за лацкан фрака. «Бахвальство» братца душило его. А отвечать нечего. Он действительно не знает,
что делается в этом «складе». И Марья Орестовна что-то туда не ездит. У ней вышла история, она не перенесла одной какой-то фразы от председательши. С
тех пор не дает ни копейки и не дежурит, аршина холста не посылала… А этот «Капитошка» угостил его целым нравоученьем, перечислил и полушубки, и холсты, и аптекарские товары.
Как же говорить после такого приема? Только срамиться. И переход-то нельзя сделать. К
чему придраться? Или разговор перевернуть? На это Евлампия Григорьевича никогда не ставало и в заседаниях, не
то что уж в подобном случае.
— Нешто мы изменили? Или передались,
что ли? Вон другие себя величают всячески: либералы мы, говорят, западники… А я, кажется, все в
том же духе…