Неточные совпадения
Для
меня — в годы моего первоначального ученья —
это совпадало с переходом в пятый класс гимназии, то есть к 1851 году. Через два года
я был студент.
Под
этим заглавием «Итоги писателя»
я набросал уже в начале 90-х годов, в Ницце, и дополнил в прошлом году, как бы род моей авторской, исповеди.
Я не назначал ее для печати; но двум-трем моим собратам, писавшим обо
мне, давал читать.
Эта чисто личная писательская исповедь появится в печати после
меня.
И такой талант, как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил, и как! той же постоянной возней с своим «
я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после того как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума, всей психикой автора
этих «Замогильных записок».
На всемирную известность Руссо и Шатобриана никто из нас не будет претендовать.
Я это говорю затем только, чтобы подтвердить верность того, что
я сейчас написал о необходимости «ядра».
В
этих воспоминаниях ядром будет по преимуществу писательский мир и все, что с ним соприкасается, и вообще жизнь русской интеллигенции, насколько
я к ней приглядывался и сам разделял ее судьбы.
Это спасет
меня,
я надеюсь, от Излишних «оборотов на себя», как пишется на векселях. Гораздо больше речь пойдет о тех, с кем
я встречался, чем о себе самом.
Вопрос о том, насколько была тесна связь жизни с писательским делом, — для
меня первенствующий. Была ли
эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой и театром? В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания», какие выходили между жизнью и писательским делом? И в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
Этим, думается
мне, грешат почти все воспоминания, за исключением уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания. То, что
я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции, за целых тридцать с лишком лет,
я в подробностях касаться не буду.
Там
я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни, чем даже нашей в
этих русских воспоминаниях. И самый план той книги — иной. Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых все известности, а многие и всесветные знаменитости)
я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Не помню, чтобы
я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял
это слово, и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Наша гимназия была вроде той, какая описана у
меня в первых двух книгах «В путь-дорогу». Но когда
я писал
этот роман,
я еще близко стоял ко времени моей юности. Краски наложены, быть может, гуще, чем бы
я это сделал теперь. В общем верно, но полной объективности еще нет.
Меня дома держали строже, чем кого-либо из моих одноклассников; но
эта строгость была больше внешняя, да и то по известным только пунктам.
Дурного
я от
этого не видал.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном году
я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда
я не попадал до 1855 года. Все
это было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Читал
я эту эпопею вслух в классе, по мере того как писал. Все слушали с интересом, в том числе и учитель.
Не то что уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они в наших глазах не имели. Но, как
я говорю выше, в общем весь
этот школьный режим не развращал нас и не задергивал настолько, чтобы мы делались, как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
Доказательство того, что у нас было много времени, —
это запойное поглощение беллетристики и журнальных статей в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли все наши деньжонки. Абонироваться было высшим пределом мечтаний, и
я мог достичь
этого благополучия только в шестом классе; а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром.
Об
этих гувернерах
я уже рассказывал в отдельных очерках. Они печатались когда-то в газете «Новости», лет около двадцати назад.
Уроки дома языков, музыки, учителя и репетиторы, вплоть до семинаристов, делали ученье разнообразным и позволяли завязывать приятельские отношения со всем
этим народом, не исключая и семинаристов, являвшихся ко
мне зимой в тулупах, покрытых нанкой.
И все
это шло как-то само собой в доме, где
я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Вотчинные права барина выступали и передо
мною во всей их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все
эти наказания были, с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Здесь, в
этих воспоминаниях,
я подвожу итоги всему тому, что могло развивать отрока и юношу, родившегося и воспитанного в среде тогдашнего привилегированного сословия и в условиях тогдашнего государственного строя.
Этот дядя, когда наезжал к нам в отпуск, был всегда очень ласков со
мною, давал
мне читать книжки, рассказывал про Петербург, про театры, про разные местности России, где стоял, когда служил еще в армейской кавалерии. Разумеется, своих протестующих идей он не развивал перед гимназистиком по двенадцатому году; но в нем, питомце светско-придворного корпуса, не было никакой военщины ни в тоне, ни в манерах, ни в нравах.
И
меня выучили
этим стихам.
С
этим путейцем-романистом
мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор.
Я был для
этого недостаточно боек; да он и не езжал к нам запросто, так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он, как
я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но
это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать
мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем,
меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем, что
я был ребенком такой же «курносый», как и он.
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз в Нижнем, уже в мое время.
Я его тогда сам не видал, но опять, по рассказам дяди, знал про него много.
Это был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте
я так много водился, и с ним, и с его женой, графиней С.М., о чем речь будет позднее.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко». И весь Нижний стал распевать его куплеты, где описывается такой «казус»: как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил
меня этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была такая строфа...
Этого свидания
я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке
я не мечтал. До зимы 1852–1853 года
я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
Мы были в детстве так не избалованы по
этой части, что и
эта поездка стала маленьким событием. О посещении столицы
я и не мечтал.
Это не мешало спать в кибитке — мы ехали без ночевок, и во вторую ночь с
меня спала шапка, и
я станции две пролежал с непокрытой головой, что и сказалось под конец моей московской одиссеи.
Гостиница
эта была средней руки и тогда, и мы очутились в высоком нумере, с перегородкой, где
я сейчас же свалился на диван, чувствуя, что
меня начинает уже «ломать» от двухчасовой езды без шапки по морозу, хотя и не трескучему.
Такого заряда хватило бы на несколько лет. И, конечно, в
этом первоначальном захвате сценического творчества и по репертуару и по игре заложено было ядро той скрытой писательской тяги, которая вдруг в конце 50-х годов сказалась в замысле комедии и толкнула
меня на путь писателя.
И с Островским как писателем
я как следует познакомился только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали
эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы знали только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что ее не позволили давать на сцене.
И
это было в «Не в свои сани не садись» больше, чем в «Ревизоре» и в «Горе от ума», где, например, Чацкий — Полтавцев казался
мне совсем не похожим на того героя, которого мы представляли себе.
И
это было на склоне ее карьеры, в 60-х годах, когда
я, приехав раз в Нижний зимой, уже писателем, видел ее, кажется, в
этой самой «Гризельде» и пошел говорить с нею в уборную.
Но в истории русского сценического искусства Михаил Семенович — творец двух лиц: Фамусова и городничего, и, в меньшей степени, Кочкарева в «Женитьбе». Во всех трех
этих «созданиях»
я его видел тогда юношей, уже значительно подготовленным к высшим запросам от театра и игры актера.
Это была последняя полоса его игры, когда он, уже пожилым человеком, еще сохранял большую артистическую энергию. Случилось так, что
я его в Нижнем не видал (и точно не знаю, езжал ли он к нам, когда
меня уже возили в театр) и вряд ли даже видал его портреты. Тогда
это было во сто раз труднее, чем теперь.
Сказать ли правду? Он показался
мне мало похожим на петербургского «чинуша», шумного торопыгу, балагура и свата. Для
этого он уже не был достаточно молод; его тон и повадка мало отзывались тем, что можно было представлять себе, читая «Женитьбу».
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в
этой роли и любили распространяться о том, как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На
меня этот смех не подействовал тогда так заразительно, и
мне даже как бы неприятно было, что
я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
Подробности
этой встречи
я описал в очерке, помещенном в одном сборнике, и повторять здесь не буду. Для
меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да и для всех москвичей и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов, так же как и на известных писателей, смотрели вовсе не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
Для тогдашнего николаевского общества такое положение Щепкина было важным фактом, и фактом, вовсе не выходящим из ряду вон.
Я на
это напираю. Талант, личное достоинство ценились чрезвычайно всеми, кто сколько-нибудь выделялся над глухим и закорузлым обывательским миром.
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, —
это сказывалось безусловно.
Я уже был подготовлен всей жизнью к тому, чтобы ценить таких людей, как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из какого бы звания они ни вышли.
Бородкин врезался
мне в память на долгие годы и так восхищал
меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что
я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал
это лицо прямо по Васильеву.
Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Но газеты занимались тогда театром совсем не так, как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал
мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда
этот офицер назывался еще «Ходилкин».
И все
это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется.
Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением, быть может, Мартынова.
Я говорю «быть может», потому что в Подколесине сам никогда его не видал.
Позднее, уже во второй половине 60-х годов, он сам
мне рассказывал, как император Николай видел его в
этой роли и вызвал потом играть ее в Петербург.
Я его видел тогда в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («Не в свои сани не садись»). Хлестаков выходил у него слишком «умно», как замечал кто-то в «Москвитянине» того времени. Игра была бойкая, приятная, но без той особой ноты в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков не будет понятен. И
этот оттенок впоследствии (спустя с лишком двадцать лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.
Загорецкий являлся у Шуйского высокохудожественной фигурой, без той несколько водевильной игривости, какую придавал ей П.А. Каратыгин в Петербурге. До сих пор, по прошествии с лишком полвека, движется предо
мною эта суховатая фигура в золотых очках и старомодной прическе, с особой походочкой, с гримировкой плутоватого москвича 20-х годов, вплоть до малейших деталей, обдуманных артистом, например того, что у Загорецкого нет собственного лакея, и он отдает свою шинель швейцару и одевается в сторонке.