Неточные совпадения
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни,
чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И самый план той книги — иной. Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная —
до полутораста лиц.
Начать с того,
что мы, мальчуганами по десятому году, уже готовили себя к долголетнему ученью и добровольно.Если б я упрашивал мать; «Готовьте меня в гусары», очень возможно,
что меня отдали бы в кадеты. Но меня еще за год
до поступления в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший курс в нашей же гимназии.
Но дело в том,
что общий гнет совсем не чувствовался нами так, как принято признавать
до сих пор в русской публицистике.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал
до 1855 года. Все это было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше,
чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Выходит, стало быть,
что две главных словесных склонности: художественное письмо и выразительное чтение — предмет интереса всей моей писательской жизни, уже были намечены
до наступления юношеского возраста, то есть
до поступления в университет.
И все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот,
что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый день она была в работе.
До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Это ежегодное житье в усадьбе с мая
до августа дополняло то,
что давали город и гимназия.
Заметьте,
что я лично лишен был, сравнительно с товарищами, свободы знакомств и выходов из дому
до седьмого класса; но все-таки был «в курсе» всего,
чем тогда жило общество.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще
до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем,
что я был ребенком такой же «курносый», как и он.
Мы спускались и поднимались, ныряя по ухабам. Тут я почувствовал впервые,
что Москва действительно расположена на холмах, как Рим. Но
до Красной площади златоверхая первопрестольная столица не отзывалась еще, даже на мой провинциальный взгляд юноши нигде не бывавшего, чем-нибудь особенно столичным. Весь ее пошиб продолжал быть обывательско-купецким.
Но газеты занимались тогда театром совсем не так, как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти
что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще
до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
В таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное,
чего теперь не замечается даже и в самых даровитых исполнителях. И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел по тону и говору. Задолго
до создания лица Маломальского он уже знаменит был тем, как он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Загорецкий являлся у Шуйского высокохудожественной фигурой, без той несколько водевильной игривости, какую придавал ей П.А. Каратыгин в Петербурге.
До сих пор, по прошествии с лишком полвека, движется предо мною эта суховатая фигура в золотых очках и старомодной прическе, с особой походочкой, с гримировкой плутоватого москвича 20-х годов, вплоть
до малейших деталей, обдуманных артистом, например того,
что у Загорецкого нет собственного лакея, и он отдает свою шинель швейцару и одевается в сторонке.
Совсем столицей обдал меня и последний спектакль тогдашней казенной французской труппы, который обыкновенно давался в среду на Масленой, после
чего русская труппа овладевала уже театром
до понедельника Великого поста и утром и вечером.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет,
чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он
до сих пор еще сохранился.
Все это также послужило писателю. Он не сделался тенденциозным народником, но сохранил
до старости неизменную связь с народом и убежден в том,
что его быт, душа, общежительные формы достойны художнического изображения.
Сколько я помню по рассказам студентов того времени, и в Москве и в Петербурге
до конца 50-х годов было то же отсутствие общего духа. В Москве еще в 60-е годы студенты выносили то,
что им профессор Н.И.Крылов говорил „ты“ и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками
до тех пор, пока нашелся один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...
А студенческая братия держалась в массе тех же нравов. Тут было гораздо больше грубости,
чем испорченности; скука, лень, молодечество, доходившее часто
до самых возмутительных выходок. Были такие обычаи, по части разврата, когда какая-нибудь пьяная компания дойдет
до „зеленого змия“,
что я и теперь затрудняюсь рассказать дословно,
что разумели, например, под циническими терминами — „хлюст“ и „хлюстованье“.
Вся губерния гудела толками о его последнем увлечении девицей Колеминой, с которой он позднее и убежал за границу от жены и детей и прошел в Лондоне через всякие мытарства, вплоть
до сидения в долговой тюрьме, откуда импресарио возил его в концертную залу и ссужал фраком с капельмейстерской палочкой, после
чего его опять отвозили в „яму“.
Нашим министром финансов был Михаил Мемнонов, довольно-таки опытный по этой части. Благодаря его умелости мы доехали
до Москвы без истории. Привалы на постоялых дворах и в квартирах были гораздо занимательнее,
чем остановки на казенных почтовых станциях. Один комический инцидент остался
до сих пор в памяти. В ночь перед въездом в Москву, баба, которую ямщик посадил на"задок"тарантаса, разрешилась от бремени, только
что мы сделали привал в трактире, уже на рассвете. И мы же давали ей на"пеленки".
Наши финансы были настолько не роскошны,
что мы взяли товаро-пассажирский поезд, совершавший переезд в шестьсот четыре версты в двое суток. Второй товарищ, Зарин заболел и доехал
до Петербурга уже совсем больной. Мы должны были поместить его в Обуховской больнице. У него открылся тиф, и он приехал в Дерпт уже в начале следующего полугодия.
Члены русской корпорации жили только"своей компанией", с буршами-немцами имели лишь официальные сношения по Комману, в разных заседаниях, вообще относились к ним не особенно дружелюбно, хотя и были со всеми на «ты»,
что продолжалось
до того момента, когда русских подвергли остракизму.
Это учреждение (вероятно, оно и
до сих пор существует) поддерживало известную нравственную дисциплину; идею его похулить нельзя, но разбирательства всего больше вертелись около"шкандалов", вопросов"сатисфакции"и подчинения"Комману"; я помню, однако,
что несколько имен стояло на так называемом"списке лишенных чести"за неблаговидные поступки, хотя это и не вело к ходатайствам перед начальством — об исключении, даже и в случаях подозрения в воровстве или мошеннических проделках.
Тогда же зародилось во мне желание изучать английский язык — Эсхил, Софокл, Эврипид, Шекспир, Данте, Ариосто, Боккачио, Сервантес, испанские драматурги, немецкие классики и романтики — специально «Фауст» — и вплоть
до лириков и драматургов 30-х и 40-х годов, с особым интересом к Гейне, — вот
что вносил с собою Уваров в наши продолжительные беседы у него в кабинете.
Не знаю, выдавались ли такие же эпохи в дальнейших судьбах русской колонии с таким оживлением, и светским, и литературно-художественным. Вряд ли. Что-то я не слыхал этого потом от дерптских русских — бывших студентов и не студентов, с какими встречался
до последнего времени.
Стояли петербургские белые ночи, для меня еще
до того не виданные. Я много ходил по городу, пристроивая своего Лемана. И замечательно, как и провинциальному студенту Невская"перспектива"быстро приедалась! Петербург внутри города был таким же, как и теперь, в начале XX века. Что-то такое фатально-петербургское чувствовалось и тогда в этих безлюдных широких улицах, в летних запахах, в белесоватой мгле, в дребезжании извозчичьих дрожек.
Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь — на первых же порах не надеясь ни на
что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то,
что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы, какие напишу в Дерпте,
до переезда в Петербург.
П.И. шел именно тогда,
что называется,"полным ходом". Затеянный им еженедельник пошел также с небывалым успехом; подписка в начале года поднялась, кажется,
до шести тысяч,
что по тем временам была цифра необычайная.
Сам П.И. как-то в"Союзе писателей", уже в начале XX века, счел нелишним сделать — хоть и задним числом — сообщение в свою защиту, где он старался показать,
до какой степени была преувеличена его вина перед тогдашним освободительным настроением литературных сфер. Некоторые из наших общих приятелей находили,
что П.И. напрасно потревожил эту старину. Не следовало — на их оценку — оправдываться.
Сколько раз он повторял
до последних годов,
что на такие писательские ужины он уже потом не попадал, потому
что их и не бывало. Это были действительно сливки тогдашней литературы.
Как критик он уже сказал тогда свое слово и
до смерти почти
что не писал статей по текущей русской литературе.
Студентом в Дерпте, усердно читая все журналы, я знаком был со всем,
что Дружинин написал выдающегося по литературной критике. Он
до сих пор, по-моему, не оценен еще как следует. В эти годы перед самой эпохой реформ Дружинин был самый выдающийся критик художественной беллетристики, с определенным эстетическим credo. И все его ближайшие собраты — Тургенев, Григорович, Боткин, Анненков — держались почти такого же credo. Этого отрицать нельзя.
Григорович известен был за краснобая, и кое-что из его свидетельских показаний надо было подвергать"очистительной"критике; но не мог же он все выдумывать?! И от П.И.В. (оставшегося
до поздней старости целомудренным в разговоре) я знал,
что Дружинин был эротоман и проделывал даже у себя в кабинете разные «опыты» — такие,
что я затрудняюсь объяснить здесь, в
чем они состояли.
Писемский квартировал в те годы
до самого своего переселения в Москву в том длинном трехэтажном доме (тогда Куканова),
что стоит на Садовой против Юсупова сада, не доходя
до Екатерингофского проспекта.
И вообще он был самый яркий ипохондрик (недаром он написал комедию под таким заглавием) из всего своего литературного поколения, присоединяя сюда и писателей постарше: Анненкова, Боткина, а в особенности Тургенева, который тоже был мнителен, а холеры боялся
до полного малодушия. Чуть
что — Писемский валялся на диване, охал, ставил горчичники, принимал лекарство и с своим костромским акцентом взвывал...
Передо мною в его лице стояла целая эпоха, и он был одним из ее типичнейших представителей: настоящий самородок из провинциально-помещичьего быта, без всяких заграничных влияний, полный всяких чисто российских черт антикультурного свойства, но все-таки талантом, умом и преданностью литературе, как высшему,
что создала русская жизнь, поднявшийся
до значительного уровня.
Но все-таки я не видал
до зимы 1860–1861 года ни одного замечательного спектакля, который можно бы было поставить рядом с тем,
что я видел в московском Малом театре еще семь-восемь лет перед тем.
Кажется, еще
до переезда в Петербург я уже знал,
что этот актер сделался богатым человеком, получив в дар от одного откупщика каменный многоэтажный дом на Владимирской.
Разовая плата поощряла актеров в вашей пьесе, и первые сюжеты не отказывались участвовать, а
что еще выгоднее, в сезоне надо было поставить
до двадцати (и больше) пьес в четырех и пяти действиях; стало быть, каждый бенефициант и каждая бенефициантка сами усердно искали пьес, и вряд ли одна мало-мальски сносная пьеса (хотя бы и совершенно неизвестного автора) могла проваляться под сукном.
Чернышев, автор"Испорченной жизни", был автор-самоучка из воспитанников Театральной школы, сам плоховатый актер, без определенного амплуа,
до того посредственный,
что казалось странным, как он, знавший хорошо сцену, по-своему наблюдательный и с некоторым литературным вкусом, мог заявлять себя на подмостках таким бесцветным. Он немало играл в провинции и считался там хорошим актером, но в Петербурге все это с него слиняло.
И тогда же
до обеда я попал в мой студенческий кружок, в квартиру, где жил Михаэлис с товарищем. Там же нашел я и М.Л. Михайлова за чаем. Они только
что читали вслух текст манифеста и потом все начали его разбирать по косточкам. Никого он не удовлетворял. Все находили его фразеологию напыщенной и уродливой — весь его семинарский"штиль"митрополита Филарета. Ждали совсем не того, не только по форме, но и по существу.
Сходка — не знаю уже на
что рассчитывая — упиралась безусловно, на выкуп не шла, даже и на самых льготных условиях, и дело это тянулось
до тех пор, пока я принужден был дать крестьянам обеих деревень даровой надел (так называемый"сиротский"),
что, конечно, невыгодно отозвалось в ближайшем будущем на их хозяйственном положении.
Читали мы целый день —
до поздних часов белых ночей, часов иногда
до двух; никуда не ездили за город, и единственное наше удовольствие было ходить на Неву купаться. На улицах стояло такое безлюдье,
что мы отправлялись в домашних костюмах и с собственным купальным бельем под мышкой.
На побочные науки были даны другие дни. Обязательным предметом стояла и русская история. Из нее экзаменовал Павлов (Платон), только
что поступивший в Петербургский университет. Более мягкого, деликатного,
до слабости снисходительного экзаменатора я не видал во всю мою академическую жизнь."Бакенбардисты"совсем одолели его. И он, указывая им на меня, повторял...
Дошла очередь и
до меня. Конечно, он не помнит,
что я ему отвечал на экзамене по двум предметам.
Поэтому никто с нами и не"важничал". Никто и не отказывался от ролей, потому
что они получали тогда сверх жалованья"разовую плату"от трех
до тридцати пяти рублей за роль. Это их заставляло браться за какую угодно роль.
Обстановка самая заурядная, в старых декорациях, с старой бутафорией. Из-за всякого костюма выходила переписка с конторой,
что и
до сих пор еще не вывелось на казенных сценах. Чиновничьи порядки царили безусловно. На прессу по отделу театра надет был специальный намордник в виде особой цензуры при ведомстве императорского двора.
Голос этой девушки — мягкий, вибрирующий, с довольно большим регистром — звучал вплоть
до низких нот медиума, прямо хватал за сердце даже и не в сильных сценах; а когда началась драма и душа"ребенка"омрачилась налетевшей на нее бурей — я забыл совсем,
что я автор и
что мне надо"следить"за игрой моей будущей исполнительницы. Я жил с Верочкой и в последнем акте был растроган, как никогда перед тем не приводилось в театральной зале.
Когда прекратились вызовы актеров и дошла очередь
до меня, я должен был восемь раз сряду появляться в ложе, и на этот раз не в директорской, а в министерской, в той,
что слева от зрителей.
Вообще, в личных сношениях он был очень приятный человек; а с актером я никогда не имел дела, потому
что с 1862
до 80-х годов лично ничего не ставил в Петербурге; а к этому времени Бурдин уже вышел в отставку и вскоре умер.