Неточные совпадения
И какая, спрошу я, будет сладость для публики находить в воспоминаниях старого писателя все один и
тот же «камертон», одно и
то же окрашивание нравов, событий,
людей и их произведений?
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет,
то ведь многие стороны жизни,
людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Но все это было добродушно, без злости.
Того оттенка недоброжелательства, какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю, тогда еще не появлялось. Напротив, всем было как будто лестно, что вот есть в обществе молодой
человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
Фамусовым он был в меру и барин, и чиновник, и истый
человек времени Реставрации, когда он у своего баринадостаточно насмотрелся и наслушался господ. Никто впоследствии не заменил его, не исключая и Самарина, которого я так и не видал в
тот приезд ни в одной его роли.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли и любили распространяться о
том, как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал тогда так заразительно, и мне даже как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве
того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к
тому, чтобы ценить таких
людей, как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из какого бы звания они ни вышли.
Того обновления, о каком любили вспоминать
люди 40-х годов, слушавшие в Москве Грановского и его сверстников, мы не испытывали.
По некоторым наукам, например хотя бы по химии, вся литература пособий сводилась к учебникам Гессе и француза Реньо, и
то только по неорганической химии. Языки знал один на тридцать
человек, да и
то вряд ли.
Того, что теперь называют „семинариями“, писания рефератов и прений, и в заводе не было.
Со мной отпустили „
человека“, чего я совсем не добивался, и он стоил целую треть моего содержания. Жили мы втроем в маленькой квартирке из двух комнат в знаменитой „Акчуринской казарме“, двор которой был очень похож по своей обстановке на
тот, где проживали у М.Горького его супруги Орловы.
Сколько я помню по рассказам студентов
того времени, и в Москве и в Петербурге до конца 50-х годов было
то же отсутствие общего духа. В Москве еще в 60-е годы студенты выносили
то, что им профессор Н.И.Крылов говорил „ты“ и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками до
тех пор, пока нашелся один „восточный
человек“ из армян, который крикнул ему...
Такая попытка показывает, что я после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал о писательстве; но это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму я читал мало, не следил даже за журналами так, как делал это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами
людей более начитанных, не вел разговоров на чисто литературные
темы. Правда, никто вокруг меня и не поощрял меня к этому.
Покидали мы Казань уже на девятом месяце нового царствования. В порядках еще не чувствовалось тогда перемены. Новых освободительных веяний еще не носилось в воздухе. Когда я выправлял из правления свидетельство для перехода в Дерпт, ректором был ориенталист Ковалевский, поляк, очень порядочный
человек. Но инспектор, все
то же животное в ермолке, аттестовал меня только четверкой в поведении, и совершенно несправедливо.
Как гимназистиком четвертого класса, когда я выбрал латинский язык для
того, чтобы попасть со временем в студенты, так и дальше, в Казани и Дерпте, я оставался безусловно верен царству высшего образования, университету в самом обширном смысле — universitas, как понимали ее
люди эпохи Возрождения, в совокупности всех знаний, философских систем, красноречия, поэзии, диалектики, прикладных наук, самых важных для
человека, как астрономия, механика, медицина и другие прикладные доктрины.
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно еще спали, в смысле общественного обновления; они были — по всему складу их кружковой жизни — дореформенные молодые
люди, как бы ничем не связанные с
теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны уже пробивались наружу.
"Диких"оказалось несколько
человек (в
том числе и я), и они внесли с собою другой дух, другие повадки.
И тогда в Дерпте можно было и
людям, привыкшим к комфорту более, чем студенческая братия, устроиться лучше, чем в любом великорусском городке. Были недурные гостиницы, немало сносных и недорогих квартир, даже и с мебелью, очень дешевые парные извозчики, магазины и лавки всякого рода (в
том числе прекрасные книжные магазины), кондитерские, клубы, разные ферейны, целый ассортимент студенческих ресторанов и кнейп.
Русские в Дерпте, вне студенческой сферы, держались, как всегда и везде — скорее разрозненно. И только в последние два года моего житья несколько семейств из светско-дворянского общества делали у себя приемы и сближались с немецкими"каксами". Об этом я поговорю особо, когда перейду к итогам
тех знакомств и впечатлений, через какие я прошел, как молодой
человек, вне университета.
При
том же стремлении к строгому знанию, по самому складу жизни в Казани, Москве или Петербурге, нельзя было так устроить свою студенческую жизнь — в интересах чисто научных — как в тихих"Ливонских Афинах", где некутящего молодого
человека, ушедшего из корпорации, ничто не отвлекало от обихода, ограниченного университетом с его клиниками, кабинетами, библиотекой — и невеселого, но бодрящего и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
Но для русскогомолодого
человека, с
того момента, как наше отечество в 1856 году встрепенулось и пошло другим ходом, в стенах alma mater воздух оставался совершенно чужим.
Через"рутенистов"познакомился я и сошелся (уже позднее, когда вышел из корпорации) с типичным
человеком 40-х годов, но совсем не в
том значении, какое этот термин приобрел в нашем писательском жаргоне.
Отца он рано лишился и с
тех пор состоял"при маменьке"до весьма почтенных годов, все холостяком и вечным буршем, но буршем чисто платоническим, а в сущности архикабинетным
человеком.
Судьба — точно нарочно — свела меня с таким
человеком в
ту полосу моей дерптской жизни, когда будущий писатель стал забивать естественника и студента медицины.
И вот я еще при жизни отца и матери — состоятельный
человек. Выходило нечто прямо благоприятное не только в
том смысле, что можно будет остаться навсегда свободным писателем, но и для осуществления мечты о браке по любви.
Превосходный портрет Репина — из последних годов его московской жизни — изображает уже
человека обрюзгшего, с видом почти клинического субъекта и в
том"развращенном"виде, в каком он сидел дома и даже по вечерам принимал гостей в Москве.
Ведь и Краевский в свое время далеко не представлял собою кладезя учености, а Пушкин считал его выдающейся личностью, и его знаменитый промах в энциклопедическом лексиконе Плюшара (Доен д'Аге) не помешал ему сделать из"Отечественных записок"передовой орган 40-х годов и привлечь даровитейших и свободомыслящих
людей от Герцена и Белинского до Тургенева и
того же Писемского.
— Вы мне скажите, хороший ли он
человек? Коли
человек он хороший,
то ему многое можно простить.
Нравы закулисного мира я специально не изучал. В лице тогдашней первой актрисы Ф.А.Снетковой я нашел питомицу Театрального училища, вроде институтки. Она вела самую тихую жизнь и довольствовалась кружком знакомых ее сестры, кроме
тех молодых
людей (в особенности гвардейцев, братьев Х-х), которые высиживали в ее гостиной по нескольку часов, молчали, курили и"созерцали"ее.
Если бы не эта съедавшая его претензия, он для
того времени был, во всяком случае, выдающийся актер с образованием, очень бывалый, много видевший и за границей, с наклонностью к литературе (как переводчик), очень влюбленный в свое дело, приятный, воспитанный
человек, не без юмора, довольно любимый товарищами. Подъедала его страсть к картежной игре, и он из богатого
человека постарался превратиться в бедняка.
Московские традиции и преданность Островскому представлял собою и Горбунов, которого я стал вне сцены видать у начальника репертуара Федорова, где он считался как бы своим
человеком. Как рассказчик — и с подмостков и в домах — он был уже первый увеселитель Петербурга. По обычаю
того времени, свои народные рассказы он исполнял всегда в русской одежде и непременно в красной рубахе.
Не в виде оправдания, а как фактическую справку — приведу
то, что из
людей 40-х, 50-х и 60-х годов, сделавших себе имя в либеральном и даже радикально-революционном мире, один только Огарев еще в николаевское время отпустил своих крепостных на волю, хотя и не совсем даром.
Режиссером Малого театра был тогда Богданов, старик, из отставных танцовщиков, приятель некоторых московских писателей, служивший перед
тем в провинции, толковый по-старинному, но не имевший авторитета. Он совсем и не смахивал на закулисного
человека, а смотрел скорее помещиком из отставных военных.
"Ребенок"как раз написан был в
ту полосу моей интимной жизни, когда я временно отдавался некоторому «духовному» настроению. Влюбленность и жизнь в семействе
той очень молодой девушки, которая вызвала во мне более головное, чем страстное чувство, настраивали меня в духе резко противоположном
тому научному взгляду на
человека, его природу и все мироздание, который вырабатывался у меня в Дерпте за пять лет изучения естественных наук и медицины.
"Свои
люди — сочтемся!"попала на столичные сцены только к 61-му году. И в
те зимы, когда театр был мне так близок, я не могу сказать, чтобы какая-нибудь пьеса Островского, кроме"Грозы"и отчасти"Грех да беда", сделалась в Петербурге репертуарной, чтобы о ней кричали, чтобы она увлекала массу публики или даже избранные зрителей.
То, что явилось в моем романе"Китай-город"(к 80-м годам), было как раз результатом наблюдений над новым купеческим миром. Центральный тип смехотворного"Кита Китыча"уже сошел со сцены. Надо было совсем иначе относиться к московской буржуазии. А автор"Свои
люди — сочтемся!"не желал изменять своему основному типу обличительного комика, трактовавшего все еще по-старому своих купцов.
И я не знавал писателей ни крупных, ни мелких, кто бы был к нему лично привязан или говорил о нем иначе, как в юмористическом тоне, на
тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по годам и театру стоял к нему Писемский. Но он не любил его, хотя они и считались приятелями. С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским — не случилось мне лично говорить о нем, не только как о писателе, но и как о
человеке.
Если прикинуть теперешний аршин к тогдашнему общественному"самосознанию",
то окажется, что тогда не нашлось бы и одной десятой
того количества
людей и старых и молодых, участвующих в движении, какое бросилось на борьбу к осени 1905 года.
Вагнер, тогда
человек лет около шестидесяти, смотрел совсем не гениальным немцем, довольно филистерского типа. Но его женская нервность и крутой нрав сказывались в
том, как он вел оркестр. Музыканты хотя и сделали ему овацию, но у них доходило с ним до весьма крупного столкновения.
В тогдашней литературе романов не было ни одной вещи в таком точно роде. Ее замысел я мог считать совершенно самобытным. Никому я не подражал. Теперь я бы не затруднился сознаться в этом. Не помню, чтобы прототип такой"истории развития"молодого
человека, ищущего высшей культуры,
то есть"Ученические годы Вильгельма Мейстера"Гете, носился предо мною.
То, что я взял героем молодого
человека, рожденного и воспитанного в дворянской семье, но прошедшего все ступени ученья в общедоступных заведениях, в гимназии и в двух университетах, было, по-моему, чрезвычайно выгодно. Для культурной России
того десятилетия — это было центральное течение.
Но Телепнева нельзя отождествлять с автором. У меня не было его романической истории в гимназии, ни романа с казанской барыней, и только дерптская влюбленность в молодую девушку дана жизнью. Все остальное создано моим воображением, не говоря уже о
том, что я, студентом, не был богатым
человеком, а жил на весьма скромное содержание и с 1856 года стал уже зарабатывать научными переводами.
Если взять еще образ: мое редакционное издательство явилось пробным камнем для всего
того, что во мне, как
человеке, писателе, сыне своей земли, значилось более ценного и устойчивого.
Такова была его
тема, которую он развил не только как прекрасный оратор, но и как
человек, который с 1863 года сошелся со мною, сделавшись, еще студентом, сотрудником"Библиотеки для чтения".
Когда к 1864 году он узнал, в каких денежных тисках находилось уже издание, он пришел ко мне и предложил мне сделать у него заем в виде акций какой-то железной дороги. И все это он сделал очень просто, как хороший
человек, с соблюдением все
того же неизменного джентльменства.
Я сразу почувствовал, что это — "не мой
человек"и что его бойкость и некоторая начитанность идут в сторону, которая может вредить журналу, какой я хотел вести,
то есть орган широко либеральный, хотя и без революционно-социалистического оттенка.
Один этот факт показывает, как мы далеки были от всякой кружковщины. Помяловский считался самым первым талантом из
людей его генерации и украшением беллетристики"Современника" — стало быть, прямой расчет состоял в
том, чтобы его замалчивать. А я стал усиленно искать кого-нибудь из молодых, кто бы оценил его на страницах моего журнала.
Я его не встречал очень давно и раз обедал с ним, уже в 90-х годах, у издателя"Нивы"Маркса, когда
тот пригласил на обед своих сотрудников — исключительно романистов (в их числе Григоровича), и нас оказалось семь
человек.
Но у него и тогда уже были счеты с Третьим отделением по сношениям с каким-то"государственным преступником". Вероятно, он жил"на поруках". И его сдержанность была такова, что он, видя во мне
человека, явно к нему расположенного, никогда не рассказывал про свое"дело". А"дело"было, и оно кончилось
тем, что его выслали за границу с запрещением въезда в Россию.
В Варшаве он сделался, разумеется, восторженным любителем польского балета и кончил
тем, что уже очень пожилым
человеком женился на кордебалетной танцовщице — польке.
Щапов сохранял тон и внешность
человека, прикосновенного к духовному сословию; дух тогдашних политических и общественных протестов захватил его всецело. В его лице по
тому времени явился один из самых первых просвещенных врагов бесправия и гнета. Если он увлекался в своих оценках значения раскола и некоторых черт древнеземского уклада,
то самые эти увлечения были симпатичны и в
то время совсем не банальны.
Меня до сих пор удивляет
тот тон откровенности, Скакой Иван Сергеевич мне, незнакомому
человеку, чуть не на двадцать лет моложе его, стал говорить, как он должен будет отказаться от писательства главным образом потому, что не «свил своего собственного гнезда», а должен был «примоститься к чужому», намекая на свою связь с семейством Виардо. А живя постоянно за границей, ой по свойству своего дарования не в состоянии будет ничего «сочинять из себя самого».