Неточные совпадения
Для публики — потому, что она
так часто не находит
того, чего законно ищет, и принуждена поглощать десятки и сотни страниц безвкусных воспоминаний, прежде чем выудить что-нибудь действительно ценное.
Мне кажется,
так выходит всего чаще оттого, что составители записок не выбирают себе главной
темы,
то есть
того ядра, вокруг которого должен кристаллизоваться их рассказ.
И
такой талант, как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил, и как!
той же постоянной возней с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после
того как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума, всей психикой автора этих «Замогильных записок».
Но дело в
том, что общий гнет совсем не чувствовался нами
так, как принято признавать до сих пор в русской публицистике.
Мы все изумлялись
тому, как он мог написать
такие два очерка, и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не было, когда мы кончали, и
тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из
таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
В
такой библиотеке для чтения стоял воздух
того, что теперь зовется «интеллигенцией», воздух если не научной,
то словесной любознательности, склонности к произведениям изящного слова и критической мысли.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и
тот и другой журналы.
Спрашивается: каким образом могло бы сложиться бытовое лицо
такой Лизаветы Андреевны, если б в
том доме, где она родилась дворовой девчонкой, не было известного умственного воздуха?
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если
так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития,
то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет,
то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и
такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Каким образом, спрошу я, могли народиться
те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов
такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать
таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве
то, что я связал с отрочеством и юностью героя, не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в
такой короткий срок?
Крепостное право и весь строй казенной службы держались, правда, на узурпации и подкупе; но опять-таки не с
таким повальным бездушием, тиранством и хищением для
того города и даже губернии, где я вырос.
Мы опять-таки сливались в этом с народом, с дворовыми и крестьянами. Разница была только в
том, что нас учили, что мы знали молитвы и катехизис и освобождались от многих суеверных страхов.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал
такой взгляд на него. В
том, что он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал и не слыхал ничего нелепого и дикого.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили
тем, что я был ребенком
такой же «курносый», как и он.
— Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать
так же,
то вас будут сечь. Аминь!»
Дядя передавал все анекдоты, стишки, экспромты, остроты Соллогуба, в
том числе
такую с довольно-таки циническим намеком.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (
тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко». И весь Нижний стал распевать его куплеты, где описывается
такой «казус»: как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была
такая строфа...
Москва — на окраинах — мало отличалась тогда от нашего Нижнего базара,
то есть приречной части нашего города. Тут все еще пахло купцом, обывателем. Обозы, калачные, множество питейных домов и трактиров с вывесками «Ресторация». Это название трактира теперь совсем вывелось в наших столицах, а в «Герое нашего времени» Печорин
так называет еще тогдашнюю гостиницу с рестораном на Минеральных Водах.
Такого заряда хватило бы на несколько лет. И, конечно, в этом первоначальном захвате сценического творчества и по репертуару и по игре заложено было ядро
той скрытой писательской тяги, которая вдруг в конце 50-х годов сказалась в замысле комедии и толкнула меня на путь писателя.
Видал я ее потом в
таких вещах, как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел о
том, что она навек не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Трогательно было
то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами
тот же жаргон бывшей «девушки».
Так, она не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
Фамусовым он был в меру и барин, и чиновник, и истый человек времени Реставрации, когда он у своего баринадостаточно насмотрелся и наслушался господ. Никто впоследствии не заменил его, не исключая и Самарина, которого я
так и не видал в
тот приезд ни в одной его роли.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли и любили распространяться о
том, как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал тогда
так заразительно, и мне даже как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве
того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
Такого именно податливого на слезы старика я нашел в нем в
ту зиму, когда с ним лично познакомился на репетиции моей драмы «Ребенок», когда мы сидели в креслах рядом и смотрели на игру воспитанницы Позняковой, которую выпустил Самарин в моей пьесе, взятой им на свой бенефис.
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к
тому, чтобы ценить
таких людей, как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из какого бы звания они ни вышли.
Сергея Васильева я только тогда и увидел в
такой бытовой роли, как Бородкин. Позднее, когда приезжал студентом домой, на ярмарочном театре привелось видеть его только в водевилях; а потом он ослеп к
тому времени, когда я начал ставить пьесы.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и
так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить
тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
И
тем разительнее выходил контраст между Подколесиным и Большовым.
Такая бытовая фигура, уже без всякой комической примеси, появилась решительно в первый раз, и создание ее было делом совершенно нового понимания русского быта, новой полосы интереса к
тому, что раньше не считалось достойным художественной наблюдательности.
Случилось
так, что я видел его тогда два раза и… в
том числе в опере! Он играл труса и хвастуна Фрелафа в «Аскольдовой могиле». А в «Горе от ума» — Репетилова.
Другой его
такой же типичной ролью из
той же эпохи было лицо старого Фридриха II (в какой-то переводной пьесе), и он вспоминал, что один престарелый московский барин, видавший короля в живых, восхищался
тем, как Степанов схватил и физическое сходство, и всю повадку великого «Фрица».
В
таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное, чего теперь не замечается даже и в самых даровитых исполнителях. И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел по тону и говору. Задолго до создания лица Маломальского он уже знаменит был
тем, как он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Чего-нибудь особенно столичного я не находил. Это был
тот же почти тон, как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от
того, что я из провинции, я не чувствовал. Я попадал в
такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с
такими же обедами и вечерами. Слышались
такие же толки. И моды соблюдались
те же.
Такая культурная гимнастика — как тогда говорили — «полировала» юношу и с
таких ранних лет накопляла
тот психический материал, который пригодился потом писателю.
Те месяцы, которые протекли между выпускным экзаменом и отъездом в Казань с правом поступить без экзамена, были полным расцветом молодой души. Все возраставшая любовь к сестре, свобода, права взрослого, мечты о студенчестве, приволье деревенского житья, все в
той же Анкудиновке, дружба с умными милыми девушками, с оттенком тайной влюбленности, ночи в саду, музыка, бесконечные разговоры, где молодость души трепетно изливается и жаждет
таких же излияний. Больше это уже не повторилось.
Но
то, что мы тогда видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало
так, как может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде и нищенстве кругом не было слышно. Его не учили, не было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина — как и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках» и подумать было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
Многие особенности своего и общепсихического и писательского склада я объясняю
тем, что родился в нагорной местности. Нижний по положению — исключительный город. Он не только стоит
так высоко, как ни один приречный город в Европе из мне известных, не исключая Парижа, Пешта, Белграда и Гейдельберга; но и весь изрыт балками, ущельями, крутыми подъемами и спусками.
Путь лежал от нас с Покровки по Лыковой дамбе мимо церкви Жен-Мироносиц, потом опять кверху, мимо церквей Вознесения и Похвалы Богородицы, и, оставляя вправо спуск по Похвалинскому съезду, а слева балки, где. стояли деревянные жандармские казармы, вы по переулочкам попадали к
тому «взлобью», которое и был «Гребешок», где потом при губернаторе Муравьеве (бывшем декабристе) водрузили довольно-таки безобразную башню.
Попечитель произнес нам речь вроде
той, какую Телепнев выслушал со всеми новичками в актовой зале. Генерал Молоствов был, кажется, добрейший старичок, любитель музыки, приятный собеседник и пользовался репутацией усердного служителя Вакха. Тогда, в гостиных, где французили, обыкновенно выражались о
таких вивёрах: «il leve souvent Ie coude» (он часто закладывает за галстук).
Но я не знаю, был ли этот обер-полициант
так уже антипатичен, если посмотреть на него с «исторической» точки зрения, взяв в расчет тогдашний «дух» в начале 50-х годов,
то есть в период все
той же реакции, тянувшейся с 1848 года.
Лучшие тогдашние студенты все-таки были не больше, как старательные ученики, редко шедшие дальше записывания лекций и чтения
тех скудных пособий, какие тогда существовали на русском языке.
Нисколько не анекдот
то, что Камбек, профессор римского права, коверкал русские слова, попадая на скандальные созвучия, а Фогель лекцию о неумышленных убийствах с смехотворным акцентом неизменно начинал
такой тирадой: „Ешели кдо-то фистрэляет на бупличном месте з пулею и упьет трухаго“.
Помню и
те две композиции, какие он написал в Казани: фантазию на мотивы из какой-то оперы (в тогдашнем модном стиле
таких транскрипций) и опыт квартета, который он начал писать без всякого руководительства.
В труппе были
такие силы, как Милославский, игравший в Нижнем не один сезон в
те годы, когда я еще учился в гимназии, Виноградов (впоследствии петербургский актер), Владимиров, Дудкин (превратившийся в Петербурге в Озерова), Никитин; а в женском персонале: Таланова (наша Ханея), ее сестра Стрелкова (также из нашей нижегородской труппы), хорошенькая тогда Прокофьева, перешедшая потом в Александрийский театр вместе с Дудкиным.
Этому нечего удивляться и теперь, судя по
тому, что я находил в конце 90-х годов в
таких университетских городах, как Харьков, Одесса и Киев.
Такая попытка показывает, что я после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал о писательстве; но это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму я читал мало, не следил даже за журналами
так, как делал это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами людей более начитанных, не вел разговоров на чисто литературные
темы. Правда, никто вокруг меня и не поощрял меня к этому.
Читал больше французские романы, и одно время довольно усердно Жорж Занда, и доставлял их девицам, моим приятельницам, прибегая к
такому невинному приему: входя в гостиную, клал томик в тулью своей треуголки и как только удалялся с барышней в залу ходить (по тогдашней манере),
то сейчас же и вручал запретную книжку.
А студенческая братия держалась в массе
тех же нравов. Тут было гораздо больше грубости, чем испорченности; скука, лень, молодечество, доходившее часто до самых возмутительных выходок. Были
такие обычаи, по части разврата, когда какая-нибудь пьяная компания дойдет до „зеленого змия“, что я и теперь затрудняюсь рассказать дословно, что разумели, например, под циническими терминами — „хлюст“ и „хлюстованье“.