Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался
таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть,
того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета
так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От
такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на
тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней,
то можно было бы подумать, что тут никто не живет, —
так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
Дело в
том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно
такие же письма, но и это последнее письмо подействовало
так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
— Чего вам? — сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до
того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой
так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
— Вы бы написали, сударь, к хозяину, — сказал Захар, —
так, может быть, он бы вас не тронул, а велел бы сначала вон
ту квартиру ломать.
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с
таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и
тех не забудет. Как вышел срок — за отличие,
так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
— Ах вы, чудак! — сказал
тот. — Все
такой же неисправимый, беззаботный ленивец!
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его —
тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу,
так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге,
так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал
то, что знали и другие.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше,
так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и
то и другое, он
так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти
так, как нужно».
— А вот некоторые
так любят переезжать, — сказал Алексеев, — в
том только и удовольствие находят, как бы квартиру переменить…
Между
тем сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом,
так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в
том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется,
так не дай Бог что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит
тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца и
так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
— А вот к
тому, как ужо немец твой облупит тебя,
так ты и будешь знать, как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то…
Добро бы в откупа вступил — ну, понятно, от чего разбогател; а
то ничего,
так, на фу-фу!
Так совершил свое учебное поприще Обломов.
То число, в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью своею на аттестате, как прежде учитель ногтем на книге, провел черту, за которую герой наш не считал уже нужным простирать свои ученые стремления.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот
так и выглядывает, как бы съесть и выпить и
то, чего не поручают;
тот заботился только о
том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а не на
те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, — и
так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит сам и последнее, что осталось в руках.
Там он привык служить, не стесняя своих движений ничем, около массивных вещей: обращался все больше с здоровыми и солидными инструментами, как
то: с лопатой, ломом, железными дверными скобками и
такими стульями, которых с места не своротишь.
На другой, на третий день и
так далее нужно было бы приказывать
то же самое вновь и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
Несмотря на все это,
то есть что Захар любил выпить, посплетничать, брал у Обломова пятаки и гривны, ломал и бил разные вещи и ленился, все-таки выходило, что он был глубоко преданный своему барину слуга.
И
так Обломов мешал Захару жить
тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара
то к куме,
то в кухню,
то в лавочку,
то к воротам.
Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара,
так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в
то же время внутренне благоговеть перед ним.
— Вот у вас все
так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой.
То, глядишь, ножка у кресла сломана,
то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что
такое другие и что он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар,
то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или
так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
«Хоть бы сквозь землю провалиться! Эх, смерть нейдет!» — подумал он, видя, что не избежать ему патетической сцены, как ни вертись. И
так он чувствовал, что мигает чаще и чаще, и вот,
того и гляди, брызнут слезы.
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает,
так и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я — а?
Так он и не додумался до причины; язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались, как были, полуоткрыты. Вместо слова послышался еще вздох, и вслед за
тем начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего человека.
Нет, Бог с ним, с морем! Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек все видит
ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас
так ядовито издевается над его гордой волей и
так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.
Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но не с
тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерлось
так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.
Как пойдут ясные дни,
то и длятся недели три-четыре; и вечер тепел там, и ночь душна. Звезды
так приветливо,
так дружески мигают с небес.
Да не подумают, однако ж, чтоб перепела составляли там предмет гастрономической роскоши, — нет,
такое развращение не проникло в нравы жителей
того края: перепел — птица, уставом в пищу не показанная. Она там услаждает людской слух пением: оттого почти в каждом дому под кровлей в нитяной клетке висит перепел.
Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок! Они лежали недалеко друг от друга и были как будто случайно брошены гигантской рукой и рассыпались в разные стороны, да
так с
тех пор и остались.
А если кто от старости или от какой-нибудь застарелой болезни и почил вечным сном,
то там долго после
того не могли надивиться
такому необыкновенному случаю.
А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух,
так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до
тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом падает опять на постель, как подстреленный.
После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и
ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову
то направо,
то налево.
Так иногда собаки любят сидеть по целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Настали минуты всеобщей, торжественной тишины природы,
те минуты, когда сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, когда в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли, и когда… в Обломовке все почивают
так крепко и покойно.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит
такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с
того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед
тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Смерть у них приключалась от вынесенного перед
тем из дома покойника головой, а не ногами из ворот; пожар — от
того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели все
то же, по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и все видит в жизни вред, беду, все мечтает о
той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где живет Милитриса Кирбитьевна, где
так хорошо кормят и одевают даром…
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на
того, кто бы вздумал усомниться в этом, —
так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Норма жизни была готова и преподана им родителями, а
те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как что делалось при дедах и отцах,
так делалось при отце Ильи Ильича,
так, может быть, делается еще и теперь в Обломовке.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с
тем женихами, женятся, производят подобных себе — и
так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.
Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцом, да на
ту пору, к счастью своему, пошла за мочками.
Это продолжалось до
тех пор, пока Васька или Мотька донес барину, что, вот-де, когда он, Мотька, сего утра лазил на остатки галереи,
так углы совсем отстали от стен и,
того гляди, рухнут опять.
Илья Иванович простер свою заботливость даже до
того, что однажды, гуляя по саду, собственноручно приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел садовнику поставить поскорей две жерди: плетень благодаря этой распорядительности Обломова простоял
так все лето, и только зимой снегом повалило его опять.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не
то что год на год, день на день не приходится! Зачем это
так?
То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
— Ну, Пелагея Ивановна, молодец! — сказал Илья Иванович. — А
то еще когда масло дешево будет,
так затылок, что ли, чешется…