Неточные совпадения
Вопрос о
том, насколько была тесна связь жизни с писательским
делом, — для меня первенствующий. Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой
и театром? В чем сказывались, на мой взгляд,
те «опоздания», какие выходили между жизнью
и писательским
делом?
И в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой
и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
Некоторых из нас рано стали учить
и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о
том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали,
и это великое
дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для
того, кто учится. Он
и учится
и «большой». У него шпага
и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства
и от родных.
И все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных
и даже гувернеров. Факт
тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей,
то голова работала. В сущности, целый
день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему
дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале
той же зимы в уездный город, в гости, с теткой
и ее воспитанницей, на два
дня.
И тем разительнее выходил контраст между Подколесиным
и Большовым. Такая бытовая фигура, уже без всякой комической примеси, появилась решительно в первый раз,
и создание ее было
делом совершенно нового понимания русского быта, новой полосы интереса к
тому, что раньше не считалось достойным художественной наблюдательности.
В моей тетке (со стороны матери) я находил всегда чуткую душу, необычайно добрую, развитую, начитанную, с трогательной любовью к своей больной сестре, моей матери,
и к брату Николаю, особенно с
той минуты, как он был сослан в Сибирь по
делу Петрашевского.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев,
тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым
и теплым письмом в
день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами
и колбами.
Немцы играли в Мариинском театре, переделанном из цирка,
и немецкий спектакль оставил во мне смутную память. Тогда в Мариинском театре давали
и русские оперы; но театр этот был еще в загоне у публики,
и никто бы не мог предвидеть, что русские оперные представления заменят итальянцев
и Мариинский театр сделается
тем, чем был Большой в
дни итальянцев, что он будет всегда полон, что абонемент на русскую оперу так войдет в нравы высшего петербургского общества.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия,
то это считалось"приватным"
делом, наружу не всплывало, так что я за все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто
и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико
и смешно.
В подведении этих дерптских итогов я уже забежал вперед. Держаться хронологического порядка повело бы к лишним подробностям, было бы очень пестро, пришлось бы
и разбрасываться. Лучше будет
разделить то, о чем стоит вспомнить, на несколько крупных пунктов.
Немецкая печать лежала на всей городской культуре с сильной примесью народного,
то есть эстонского, элемента. Языки слышались на улицах
и во всех публичных местах, лавках, на рынке почти исключительно — немецкий
и эстонский. В базарные
дни наезжали эстонцы, распространяя запах своей махорки
и особенной чухонской вони, которая бросилась мне в нос
и когда я попал в первый раз на базарную площадь Ревеля, в 90-х годах.
К современным"злобам
дня"он был равнодушен так же, как
и его приятели, бурсаки"Рутении". Но случилось так, что именно наше литературное возрождение во второй половине 50-х годов подало повод к
тому, что у нас явилась новая потребность еще чаще видеться
и работать вместе.
Но
и в этой сфере он был для меня интересен. Только что перед
тем он брал командировку в Париж по поручению министра двора для изучения парижского театрального
дела. Он охотно читал мне отрывки из своей обширной докладной записки, из которой я сразу ознакомился со многим, что мне было полезно
и тогда, когда я в Париже в 1867–1870 годах изучал
и общее театральное
дело,
и преподавание сценического искусства.
Мое юношеское любовное увлечение оставалось в неопределенном status quo. Ему сочувствовала мать
той еще очень молодой девушки, но от отца все скрывали. Семейство это уехало за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто еще не было выяснено. Два-три года мне нужно было иметь перед собою, чтобы стать на ноги, найти заработок
и какое-нибудь"положение". Даже
и тогда
дело не обошлось бы без борьбы с отцом этой девушки, которой тогда шел всего еще шестнадцатый год.
И вот одному из сыновей — Вячеславу — старик отдал книжное
дело вместе с журналом, а до
того держал его по горной промышленности.
Это сказалось только на подписке следующего года, которая вдруг сильнейшим образом упала. Но я не думаю, чтобы это вызвано было только историей с госпожой Толмачевой. Вообще журнал издавался неисправно,
и сам П.
И. впоследствии горько жаловался мне на
то, как вели
дело его пайщики-соредакторы.
В авторе"На
дне"чувствуется нижегородский обыватель простого звания, прямо из мира босяков
и скитальцев попавший в всесветные знаменитости, без
той выправки, какую дает принадлежность к высшему сословию, средняя школа, университет.
А когда мы шли от Соллогуба вдвоем,
то Маркович всю дорогу сплетничал на него, возмущался: какую
тот ведет безобразную жизнь, как он на
днях проиграл ему у себя большую сумму в палки
и не мог заплатить
и навязывал ему же какую-то немку, актрису Михайловского театра.
Не существовало никакого общего
дела, ни клуба, ни союза писателей, а"Фонд"был только благотворительным учреждением, да
и то чернышевцы
и добролюбовцы вряд ли смотрели на него дружественно.
Как истинный русак, Писемский, отдавшись работе над вещью крупных размеров, писал запоем, просиживал целые
дни в халате за письменным столом,
и тогда уже не жаловался на
то, что редакторство заедает его как романиста.
Если бы не эта съедавшая его претензия, он для
того времени был, во всяком случае, выдающийся актер с образованием, очень бывалый, много видевший
и за границей, с наклонностью к литературе (как переводчик), очень влюбленный в свое
дело, приятный, воспитанный человек, не без юмора, довольно любимый товарищами. Подъедала его страсть к картежной игре,
и он из богатого человека постарался превратиться в бедняка.
Федоров (в его кабинет я стал проникать по моим авторским
делам) поддерживал
и молодого jeune premier, заменявшего в
ту зиму А.Максимова (уже совсем больного), — Нильского. За год перед
тем, еще дерптским студентом, я случайно познакомился на вечере в"интеллигенции"с его отцом Нилусом, одним из двух московских игроков, которые держали в Москве на Мясницкой игорный дом. Оба были одно время высланы при Николае I.
В кабинете Федорова увидал я Николая Потехина (уже автора комедии"Дока на доку нашел") чуть ли не на другой
день после дебюта П.Васильева в Подхалюзине. Мой молодой собрат (мы с ним были, вероятно, ровесники) горячо восхищался Васильевым,
и в тоне его чувствовалось
то, что
и он"повит"московскими традициями.
Но
и в эти
дни не бросалось в глаза
то усиленное франтовство, отчаянная погоня за модами, такой спорт ношения бриллиантов
и декольте, как теперь в Мариинском на воскресных спектаклях балета. Все было гораздо поскромнее,
и не царило такое стихийное увлечение певцами, как в последние годы. Не было таких"властителей", которые могли брать безумные гонорары
и вызывать истерические вопли теперешних психопаток.
А"властителя дум"у тогдашнего студенчества почти что не было. Популярнее были Кавелин, Утин, Стасюлевич, Спасович. О лекциях, профессорах в
том кружке, куда я был вхож, говорили гораздо меньше, чем о всяких злобах
дня, в
том числе
и об ожидавшейся к 19 февраля крестьянской"воле".
Да никто среди молодежи
и не говорил о
том, что готовятся какие-нибудь манифестации. Столица жила своим веселым сезоном.
То, что составляет"весь Петербург", оставалось таким же жуирным, как
и сорок четыре года спустя, в
день падения Порт-Артура или адских боен Ляояна
и под Мукденом; такая же разряженная толпа в театрах, ресторанах, загородных увеселительных кабаках.
Этот журнал, свои
дела, женитьба поглощали его совершенно. Я видал его в конторе, на Невском, в театрах (
и то редко); но не помню, чтобы он устраивал что-нибудь общелитераторское, в чем сказывалась бы близость великой исторической годовщины, расколовшей историю России на две эпохи: рабовладельчества
и падения его.
Нечего, стало быть,
и удивляться
тому, что
день, когда появился манифест 19 февраля, прошел в петербургском писательском мире без всякого торжества, как самый заурядный последний
день Масленицы.
А с утра по Невскому, по Морским, по другим улицам
и в центре,
и на окраинах разъезжали патрули жандармов. Этим только
и отличалось масленичное воскресенье от последних
дней той же кутильной недели.
Те же балаганы, катанье на них, вейки-чухонцы, снованье праздного подвыпившего люда. Ничего похожего на особые группы молодежи, на какую-нибудь процессию.
И вдруг опять вести из Нижнего: отчаянные письма моей матушки
и тетки. Умоляют приехать
и помочь им в устройстве
дел. Необходимо съездить в деревню, в
тот уезд, где
и мне достались"маетности",
и поладить с крестьянами другого большого имения, которых дед отпустил на волю еще по духовному завещанию. На все это надо было употребить месяца два,
то есть май
и июнь.
Обуховские
дела брали у меня всего больше времени,
и, несмотря на мое непременное желание уладить все мирно, я добился только
того, что какой-то грамотей настрочил в губернский город жалобу, где я был назван"малолеток Боборыкин"(а мне шел уже 25-й год)
и выставлен как самый"дошлый"их"супротивник".
Сходка — не знаю уже на что рассчитывая — упиралась безусловно, на выкуп не шла, даже
и на самых льготных условиях,
и дело это тянулось до
тех пор, пока я принужден был дать крестьянам обеих деревень даровой надел (так называемый"сиротский"), что, конечно, невыгодно отозвалось в ближайшем будущем на их хозяйственном положении.
Первая моя экскурсия в деревню летом 1861 года длилась всего около двух месяцев; но для будущего бытописателя-беллетриста она не прошла даром. Все это время я каждый
день должен был предаваться наблюдениям
и природы,
и хозяйственных порядков,
и крестьянского"мира",
и народного быта вообще,
и приказчиков,
и соседей,
и местных властей вроде
тех, кто вводил меня во владение.
По русской истории я не готовился ни одного
дня на Васильевском острову. В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс,
и не только прагматической истории, но
и так называемой «пропедевтики»,
то есть науки об источниках вещных
и письменных,
и, должно быть, этого достаточно было, чтобы через пять с лишком лет кое-что да осталось в памяти.
Экзамен происходил в аудитории,
днем,
и только с одним Кавелиным, без ассистента. Экзаменовались
и юристы,
и мы — "администраторы".
Тем надо было — для кандидата — добиваться пятерок; мы же могли довольствоваться тройками; но
и тройку заполучить было гораздо потруднее, чем у всех наших профессоров главных факультетских наук.
Спасович тогда заболел к началу наших испытаний
и явился позднее.
Дело было вечером. С подвязанной щекой от сильнейшего флюса, хмурый
и взъерошенный, он сидел один, без ассистента, за столом, кажется, в
той самой аудитории, где он зимой был председателем студенческого суда присяжных.
Мне надо было брать два билета — по двум курсам,
и их содержание до сих пор чрезвычайно отчетливо сохранилось в моей памяти:"О давности в уголовных
делах",
и о
той форме суда присяжных в древнем Риме, которая известна была под именем"Questiones perpetuae".
И вот такие-то (или вроде
того) матрикулы
и подняли всю академическую бурю. Мы на радостях с Неофитом Калининым вкушали сладкий отдых от зубренья
и несколько
дней не заглядывали в университет. Мне захотелось узнать — получил ли я действительно средний балл, дающий кандидатскую степень,
и пошел, еще ничего не зная, что в это утро творилось в университете,
и попал на двор, привлеченный чем-то необычайным.
Мой протест, который я сначала выразил Васильеву, прося его быть посредником, вызвал сцену тут же на подмостках. Самойлов — в вызывающей позе, с дрожью в голосе — стал кричать, что он"служит"столько лет
и не намерен повторять
то, что он десятки раз говорил со сцены.
И, разумеется, тут же пригрозил бенефицианту отказаться от роли; Васильев испугался
и стал его упрашивать. Режиссер
и высшее начальство стушевались, точно это совсем не их
дело.
С самим издателем — Михаилом Достоевским я всего один раз говорил у него в редакции, когда был у него по
делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем не смахивал, в таком же типе, как
и Краевский, только
тот был уже совсем седой, а этот еще с темными волосами.
О нем мне много рассказывали еще до водворения моего в Петербурге; а в
те зимы, когда Сухово-Кобылин стал появляться в петербургском свете, А.
И.Бутовский (тогда директор департамента мануфактур
и торговли) рассказал мне раз, как он был прикосновенен в Москве к этому
делу.
Это черта — во всяком случае — характерная для
тех, кто имел
дело с обвиненными, которые в глазах общественного мнения (а тут, кажется,
и по суду) оставлены"в подозрении".
С
тех пор я более уже не видал Ристори ни в России, ни за границей вплоть до зимы 1870 года, когда я впервые попал во Флоренцию, во время Франко-прусской войны. Туда приехала депутация из Испании звать на престол принца Амедея. В честь испанцев шел спектакль в театре"Николини",
и Ристори, уже покинувшая театр, проиграла сцену из"Орлеанской
девы"по-испански, чтобы почтить гостей.
Я лично, после не совсем приятных мне уроков фортепьяно, пожелал сам учиться на скрипке,
и первым моим учителем был крепостной Сашка, выездной лакей
и псовый охотник. В провинции симфонической
и отчасти оперной музыкой
и занимались только при богатых барских домах
и в усадьбах.
И у нас в городе долго держали свой бальный оркестр, который в некоторые
дни играл, хоть
и с грехом пополам,"концерты",
то есть симфонии
и квартеты.
Такая целомудренность —
и при нигилистических протестах против закрепощения мужчин
и женщин в прежнем браке — прямое доказательство
того, что все тогда было проникнуто серьезным служением"
делу"
и высшими задачами прогресса,
и шабаш теперешнего эротизма был бы немыслим.
Я не принадлежал тогда к какому-нибудь большому кружку,
и мне нелегко было бы видеть, как молодежь принимает мой роман. Только впоследствии, на протяжении всей моей писательской дороги вплоть до вчерашнего
дня, я много раз убеждался в
том, что"В путь-дорогу"делалась любимой книгой учащейся молодежи. Знакомясь с кем-нибудь из интеллигенции лет пятнадцать — двадцать назад, я знал вперед, что они прошли через"В путь-дорогу",
и, кажется, до сих пор есть читатели, считающие даже этот роман моей лучшей вещью.
Наследство мое становилось мне скорее в тягость.
И тогда,
то есть во всю вторую половину 1862 года, я еще не рассчитывал на доход с имения или от продажи земли с лесом для какого-нибудь литературного
дела. Мысль о
том, чтобы купить"Библиотеку", не приходила мне серьезно, хотя Писемский, задумавший уже переходить в Москву в"Русский вестник", приговаривал не раз...
Я уехал в Москву
и в Петербург по журнальным
и театральным
делам, но с определенным намерением вернуться еще
той же зимой.
Кажется, я получил в Нижнем письмо (но от кого — тоже не помню), где мне представляли это
дело как самое подходящее для меня — во всех смыслах. Верно
и то, что я рассчитывал получить выкупную ссуду раньше
того, как она была мне выдана, соображая, что такую сумму я, во всяком случае, должен буду употребить целиком на журнал.
Ничто меня не заставляло решиться на такой шаг.
И никто решительно не отсоветовал. Напротив, Писемский
и те, кто ближе стояли к журналу, не говоря уже о самом издателе, выставляли мне
дело весьма для меня если не соблазнительным,
то выполнимым
и отвечающим моему положению как молодого писателя, так преданного интересам литературы
и журнализма.