Неточные совпадения
Полвека, и даже с придатком, — срок достаточный. Он охватывает полосу уже вполне сознательной жизни, с
того возраста, когда отрок готовится
быть юношей.
Я высидел уже тогда четыре года на гимназической «парте», я прочел к
тому времени немало книг, заглядывал даже в «Космос» Гумбольдта, знал в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты и прозаики, иностранные романисты и рассказчики привлекали меня давно. Я
был накануне первого своего литературного опыта, представленного по классу русской словесности.
На всемирную известность Руссо и Шатобриана никто из нас не
будет претендовать. Я это говорю затем только, чтобы подтвердить верность
того, что я сейчас написал о необходимости «ядра».
Вопрос о
том, насколько
была тесна связь жизни с писательским делом, — для меня первенствующий.
Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой и театром? В чем сказывались, на мой взгляд,
те «опоздания», какие выходили между жизнью и писательским делом? И в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
Хуже всего — узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок.
Быть честным — не значит еще ходить вечно в шорах, рабски служа известному лозунгу без
той смелости, которую я всегда считал высшей добродетелью писателя.
И какая, спрошу я,
будет сладость для публики находить в воспоминаниях старого писателя все один и
тот же «камертон», одно и
то же окрашивание нравов, событий, людей и их произведений?
Этим, думается мне, грешат почти все воспоминания, за исключением уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания.
То, что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции, за целых тридцать с лишком лет, я в подробностях касаться не
буду.
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже
быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а не в одном
том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед
тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни
тому, ни другому. «Законоведы»
будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные —
те останутся без латыни и знания русских законов и ничего не получат; зато
будут гораздо меньше учиться.
Выбор гимназии состоялся не сразу. Меня хотели
было отдавать в кадеты.
Была речь и об училище правоведения. В институт не отдали, вероятно для
того, чтобы держать меня дома, а также и оттого, что гимназия дешевле.
Поверят ли мне, что во все семь лет учения годовая плата
была пять рублей?! Ее вносили в полугодия, да и
то бывали недоимщики. Вся гимназическая выучка — с правом поступить без экзамена в университет своего округа — обходилась в 35 рублей!
Наша гимназия
была вроде
той, какая описана у меня в первых двух книгах «В путь-дорогу». Но когда я писал этот роман, я еще близко стоял ко времени моей юности. Краски наложены,
быть может, гуще, чем бы я это сделал теперь. В общем верно, но полной объективности еще нет.
Если все сообразить и одно к другому прикинуть,
то выйдет, что все
было еще гораздо лучше, чем могло бы
быть, и при этом не забывать, какое тогда стояло время.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о
том, что
будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для
того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Меня дома держали строже, чем кого-либо из моих одноклассников; но эта строгость
была больше внешняя, да и
то по известным только пунктам.
В результате — плохая школьная выучка; но охота к чтению и гораздо большая развитость, чем можно бы
было предположить по
тем временам.
Тех, кто
был держан строго, в смысле барских запретов, жизнь в других слоях общества скорее привлекала,
была чем-то вроде запретного плода.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не
было, когда мы кончали, и
тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
Не
то чтобы они
были бездарны и неумелы.
Доказательство
того, что у нас
было много времени, — это запойное поглощение беллетристики и журнальных статей в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли все наши деньжонки. Абонироваться
было высшим пределом мечтаний, и я мог достичь этого благополучия только в шестом классе; а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром.
Вместе со многими моими товарищами-дворянами, детьми местных помещиков и крупных чиновников, я
был, в полном смысле, питомец министерства «народного просвещения», за ученье которого заплатили
те же тридцать пять рублей за семилетний курс, как и за сына какой-нибудь торговки на Нижнем базаре или мелкого портного.
И все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт
тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей,
то голова работала. В сущности, целый день она
была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у всех, кто
был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и
тот и другой журналы.
Спрашивается: каким образом могло бы сложиться бытовое лицо такой Лизаветы Андреевны, если б в
том доме, где она родилась дворовой девчонкой, не
было известного умственного воздуха?
Это
были те богатые мужики, которые ходили по оброку и занимались торговлей.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.В.Шереметева; но «извергов» не
было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в
том, что принимал к себе беглых, которые у него в приволжском селе Лыскове в скором времени и богатели.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня
был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах
того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он
был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов,
было самого развитого, даровитого и культурного.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен
был цензурный гнет,
то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно
было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла
быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
«Семейная хроника» Аксакова — доказательный пример
того, как беллетристика могла бы воспроизводить и тогдашнюю жизнь. Можно
было расширить рамки и занести в летопись русского общества огромный материал и вне
тех сюжетов, которые подлежали запрету.
То, что Тургенев и Григорович сделали для знакомства с миром мужика, с его душой и бытом,
то весьма и весьма возможно
было и для среднего барско-чиновничьего мира, где вырабатывалась вся дальнейшая русская культура.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве
то, что я связал с отрочеством и юностью героя, не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска»
был бы немыслим в такой короткий срок?
Перед поступлением в студенты
те из нас, кто
был поразвитее и поспособнее, уже вобрали в себя много всяких поощрений к дальнейшему развитию.
Нас рано стали возить в театр. Тогда все почти дома в городе
были абонированы. В театре зимой сидели в шубах и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в
том, кому суждено
быть писателем, — самые трепетные и сложные. Они влекут к
тому, что впоследствии развернется перед тобою как бесконечная область творчества; они обогащают душу мальчика все новыми и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей это вредно; но для более нормальных это — великое бродило развития.
Благодарны, должны мы
быть и за
то, что из нас не сделали ханжей, лицемеров или искренних мистиков, это все равно.
Мы опять-таки сливались в этом с народом, с дворовыми и крестьянами. Разница
была только в
том, что нас учили, что мы знали молитвы и катехизис и освобождались от многих суеверных страхов.
Словом, в
тех из нас, из кого мог выйти какой-нибудь прок, не
было к выходу из гимназии никакой «николаевской» закваски.
Но все это
было добродушно, без злости.
Того оттенка недоброжелательства, какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю, тогда еще не появлялось. Напротив, всем
было как будто лестно, что вот
есть в обществе молодой человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
То, что
было поразвитее, и помимо его коллег врачей, искало его знакомства; но светский круг побаивался его чудачеств и угрюмости.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем
была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на него. В
том, что он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал и не слыхал ничего нелепого и дикого.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это
было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили
тем, что я
был ребенком такой же «курносый», как и он.
— Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы
будете продолжать так же,
то вас
будут сечь. Аминь!»
Тогда в моде
была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (
тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко». И весь Нижний стал распевать его куплеты, где описывается такой «казус»: как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где
была такая строфа...
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка
была в начале
той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
Самый путь — около четырехсот верст на перекладных —
был большой радостью! Станции, тройки, уханье ямщика, еда в почтовых гостиницах в Вязниках и Владимире, дорожные встречи и все возраставшее волнение, по мере
того как мы близились к Москве.
Такого заряда хватило бы на несколько лет. И, конечно, в этом первоначальном захвате сценического творчества и по репертуару и по игре заложено
было ядро
той скрытой писательской тяги, которая вдруг в конце 50-х годов сказалась в замысле комедии и толкнула меня на путь писателя.
И это
было в «Не в свои сани не садись» больше, чем в «Ревизоре» и в «Горе от ума», где, например, Чацкий — Полтавцев казался мне совсем не похожим на
того героя, которого мы представляли себе.
Трогательно
было то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами
тот же жаргон бывшей «девушки». Так, она не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
Мне рассказывал покойный Павел Васильев (уже в начале 60-х годов, в Петербурге), что когда он, учеником театральной школы, стоял за кулисой, близко к сцене,
то ему явственно
было слышно, что у Щепкина в знаменитом возгласе: «Дочь!
Фамусовым он
был в меру и барин, и чиновник, и истый человек времени Реставрации, когда он у своего баринадостаточно насмотрелся и наслушался господ. Никто впоследствии не заменил его, не исключая и Самарина, которого я так и не видал в
тот приезд ни в одной его роли.
Сказать ли правду? Он показался мне мало похожим на петербургского «чинуша», шумного торопыгу, балагура и свата. Для этого он уже не
был достаточно молод; его тон и повадка мало отзывались
тем, что можно
было представлять себе, читая «Женитьбу».