Неточные совпадения
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем»,
как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении,
какое придают ему теперь.
В моем родном городе Нижнем (где я родился и жил безвыездно почти до окончания курса) и
тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая,
как везде) и дворянский институт, по курсу такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но
тогда он был еще интернатом и в него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
Если все сообразить и одно к другому прикинуть, то выйдет, что все было еще гораздо лучше, чем могло бы быть, и при этом не забывать,
какое тогда стояло время.
Он был послан в округ (
как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями), и профессор Булич написал рецензию, где мне сильно досталось, а два очерка из деревенской жизни — «Дурачок» и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я уже не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Тогда этот самый «Янсон Петрович» выдавался
как способный преподаватель, сумевший возбуждать в учениках любовь к словесности.
Рассказы дворовых были драгоценны по своему бытовому разнообразию. В такой губернии,
как Нижегородская, живут всякие инородцы, а коренные великороссы принадлежат к различным полосам на севере и на юге по Волге, вплоть до дремучих
тогда лесов Заволжья и черноземных местностей юго-восточных уездов и «медвежьих углов», где водились в мое детство знаменитые «медвежатники», ходившие один на один на зверя, с рогатиной или плохим кременным ружьишком.
Все, что
тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три года после того,
как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если
тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия,
как «Горе от ума», могла быть написана
тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Нас рано стали возить в театр.
Тогда все почти дома в городе были абонированы. В театре зимой сидели в шубах и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в том, кому суждено быть писателем, — самые трепетные и сложные. Они влекут к тому, что впоследствии развернется перед тобою
как бесконечная область творчества; они обогащают душу мальчика все новыми и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей это вредно; но для более нормальных это — великое бродило развития.
О нем я знал с самого раннего детства. Он был долго учителем нашей гимназии; но раньше моего поступления в нее перешел в чиновники по особым поручениям к губернатору и
тогда начал свои «изучения» раскола, в виде следствий и дознаний. Еще ребенком я слыхал о нем
как о редакторе «Губернских ведомостей» и составителе книжки о Нижегородской ярмарке.
Но все это было добродушно, без злости. Того оттенка недоброжелательства,
какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю,
тогда еще не появлялось. Напротив, всем было
как будто лестно, что вот есть в обществе молодой человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
«Варенька», а позднее весь «Тамарин» и
тогда уже понимались,
как вещи в «жорж-зандовском» направлении.
Тогда уже появились и в дворянском кругу и девушки и замужние женщины с налетом любовно-романтического настроения, поглощавшие и в подлиннике и в переводах «Индиану», «Лелию», «Консуэло», «Жака», «Мопра», «Лукрецию Флориани».
С этим путейцем-романистом мне
тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он и не езжал к нам запросто, так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он,
как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя
как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Третья и большая
тогда известность, В.И.Даль, служил управляющим удельной конторой, уже после того,
как составил себе имя под псевдонимом Казака Луганского.
Он образовал кружок врачей и собирал их у себя на вечеринки, где,
как тогда было слышно, говорили по-латыни.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (только мы
тогда в это не вникали),
как Пушкин воспитал во всех, кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась
как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые и бытовые черты.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко». И весь Нижний стал распевать его куплеты, где описывается такой «казус»:
как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была такая строфа...
Я уже выезжал на балы в Дворянское собрание и носил фрак, стыдился гимназического мундира, играл в большого. И вот предстояла поездка в Москву на всю Масленицу
как молодому человеку, без ненавистной «красной говядины»,
как тогда называли алый воротник гимназистов.
И с Островским
как писателем я
как следует познакомился только
тогда в Большом театре, где видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы знали только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что ее не позволили давать на сцене.
Сангвинический пошиб во всем преобладал.
Тогда «первый комический актер» (по номенклатуре Гоголя) действительно играл
как высокий комик, а не
как резонер, который по-своему мудрит и подгоняет лицо, выхваченное из жизни, под свои личные теории, соображения, вкусы и приемы игры.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли и любили распространяться о том,
как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал
тогда так заразительно, и мне даже
как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
Сергея Васильева я только
тогда и увидел в такой бытовой роли,
как Бородкин. Позднее, когда приезжал студентом домой, на ярмарочном театре привелось видеть его только в водевилях; а потом он ослеп к тому времени, когда я начал ставить пьесы.
И если взять два крупнейших лица из театра Гоголя — городничего и Подколесина, то трудно было
тогда и знатокам театра решить, кто стоял выше
как художник-исполнитель: Щепкин или Садовский?
Но газеты занимались
тогда театром совсем не так,
как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе».
Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Я его видел
тогда в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («Не в свои сани не садись»). Хлестаков выходил у него слишком «умно»,
как замечал кто-то в «Москвитянине» того времени. Игра была бойкая, приятная, но без той особой ноты в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков не будет понятен. И этот оттенок впоследствии (спустя с лишком двадцать лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.
Кавалерова и
тогда уже считалась старухой не на одной сцене, а и в жизни; по виду и тону в своих бытовых ролях свах и тому подобного люда напоминала наших дворовых и мещанок,
какие хаживали к нашей дворне. Тон у ней был удивительно правдивый и типичный. Тактеперь уже разучаются играть комические лица. Пропала наивность, непосредственность; гораздо больше подделки и условности, которые мешают художественной цельности лица.
В особенности зала Большого театра и такие зрелища,
как балеты,
тогда увлекавшие москвичей, с такими балеринами,
как Санковская и Ирка-Матьяс.
Я это привожу опять-таки затем, чтобы показать,
как тогда замечался и в губернских городах известный уровень культуры, и ничто такое, что входило в интересы тогдашнего общества в Москве, уже не удивляло особенной новизной юного гимназиста.
Студенческие треуголки (фуражки строго преследовались) волновали меня. Я уже мечтал о скором поступлении в университет провинциальный.
Тогда столичные университеты имели обаяние запретного плода. Существовал комплект, и каждый из нас смотрел на здешнего студента,
как на счастливца.
Теперешнего вида студентов,
какие встречаются по улицам Москвы сотнями,
тогда не было. Самыми бедными считались казеннокоштные, но они все одевались вполне прилично и от них требовалось строго соблюдение формы.
Такая культурная гимнастика —
как тогда говорили — «полировала» юношу и с таких ранних лет накопляла тот психический материал, который пригодился потом писателю.
Но то, что мы
тогда видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало так,
как может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде и нищенстве кругом не было слышно. Его не учили, не было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина —
как и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках» и подумать было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
Имена Минина и Пожарского всегда шевелили в душе что-то особенное. Но на них, к сожалению, был оттенок чего-то официального, «казенного»,
как мы и
тогда уже говорили. Наш учитель рисования и чистописания, по прозванию «Трошка», написал их портреты, висевшие в библиотеке. И Минин у него вышел почти на одно лицо с князем Пожарским.
Теперь все это опошлилось увеселительным заведением и подъем совершается по трапу; а
тогда это было настоящее восхождение, вроде
как на Альпы — для детской фантазии.
Но кутнуть не пришлось: хозяйничала холера. И я заболел, хотя и легкой формой: «холериной»,
как тогда называли.
Но сразу после поступления, когда мы облеклись в желанную форму, с треугольной шляпой и шпагой, встал перед нами полицейский надзор в виде власти инспектора,
тогда вершителя судеб студенчества не только казенного но и своекоштного — две довольно резкие категории, на
какие оно
тогда разделялось.
Попечитель произнес нам речь вроде той,
какую Телепнев выслушал со всеми новичками в актовой зале. Генерал Молоствов был, кажется, добрейший старичок, любитель музыки, приятный собеседник и пользовался репутацией усердного служителя Вакха.
Тогда, в гостиных, где французили, обыкновенно выражались о таких вивёрах: «il leve souvent Ie coude» (он часто закладывает за галстук).
Лучшие тогдашние студенты все-таки были не больше,
как старательные ученики, редко шедшие дальше записывания лекций и чтения тех скудных пособий,
какие тогда существовали на русском языке.
Иностранец Берви,
как рассказывали
тогда сами медики, кровообращение объяснял на собственном носовом платке, а профессор терапии Линдгрэн был заведомый гомеопат.
Моя жизнь вне университета проходила по материальной обстановке совсем не так,
как у Телепнева. Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями,
как тогда еще считали наши старики, что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время; да и
тогда это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило всего сорок рублей.
Ни о
каких высших курсах или консерваториях
тогда и в столицах никто еще не думал, а тем менее в провинции.
В труппе были такие силы,
как Милославский, игравший в Нижнем не один сезон в те годы, когда я еще учился в гимназии, Виноградов (впоследствии петербургский актер), Владимиров, Дудкин (превратившийся в Петербурге в Озерова), Никитин; а в женском персонале: Таланова (наша Ханея), ее сестра Стрелкова (также из нашей нижегородской труппы), хорошенькая
тогда Прокофьева, перешедшая потом в Александрийский театр вместе с Дудкиным.
Тогда,
как и теперь, провинция шла следом за столицами; что давалось в них, то повторяли и в губернских городах.
В студенчестве совсем не было
тогда духа,
какой стал давать о себе знать позднее, к 60-м годам, в той же Казани, когда я уже переехал в Дерпт.
На этом балу я справлял
как бы поминки по моей прошлогодней „светской“ жизни. С перехода во второй курс я быстро охладел к выездам и городским знакомствам, и практические занятия химией направили мой интерес в более серьезную сторону. Программа второго курса стала гораздо интереснее. Лекции, лаборатория брали больше времени. И
тогда же я задумал переводить немецкий учебник химии Лемана.
Как я сказал выше, в казанском обществе я не встречал ни одного известного писателя и был весьма огорчен, когда кто-то из товарищей, вернувшись из театра, рассказывал, что видел ИА.Гончарова в креслах.
Тогда автор „Обломова“ (еще не появившегося в свет) возвращался из своего кругосветного путешествия через Сибирь, побывал на своей родине в Симбирске и останавливался на несколько дней в Казани.
С Бутлеровым у нас с двумя моими товарищами по работе, Венским и Х-ковым (он теперь губернский предводитель дворянства, единственный в своем роде, потому что вышел из купцов), сложились прекрасные отношения. Он любил поболтать с нами, говорил о замыслах своих работ, шутил, делился даже впечатлениями от прочитанных беллетристических произведений. В ту зиму он ездил в Москву сдавать экзамен на доктора химии (и физики,
как тогда было обязательно) и часто повторял мне...
Но мысль о женитьбе буквально не приходила мне ни
тогда, ни позднее, когда я уже стал весьма великовозрастным студентом. В наше время дико было представить себе женатого студента; и в Казани, и еще более в Дерпте, кутилы или зубрилы, все одинаково далеко стояли от брачных мыслей, смотрели на себя
как на учащихся, а не
как на обывателей в треуголках с голубым околышем.
Мы принимали присягу после 19 февраля. Смерть Николая никого из нас не огорчила, но и никакого ликования я что-то не припомню. Надежд на новые порядки тоже не являлось и
тогда, когда мы вернулись с вакаций. И в наших мечтах о Дерпте нас манили не более свободная в политическом смысле жизнь, даже не буршикозные вольности, а возможность учиться не
как школьникам, а
как настоящим питомцам науки.
Тогда он носил камергерский ключ и держал себя
как типичный барин-вивёр николаевского времени, мот и женолюб, способный на пылкие юношеские увлечения, будучи уже отцом семейства.