Неточные совпадения
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни,
чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И самый план
той книги — иной. Он имеет еще
более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Нас рано стали возить в театр. Тогда все почти дома в городе были абонированы. В театре зимой сидели в шубах и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в
том, кому суждено быть писателем, — самые трепетные и сложные. Они влекут к
тому,
что впоследствии развернется перед тобою как бесконечная область творчества; они обогащают душу мальчика все новыми и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей это вредно; но для
более нормальных это — великое бродило развития.
Да и
те танцы, которые тогда очень нравились публике, отзывались чем-то слишком водевильным, скорее в угоду райку,
чем более развитому зрителю.
Эти театральные клички могли служить и оценкой
того,
что каждый из лагерей представлял собою и в аудиториях, в университетской жизни. Поклонники первой драматической актрисы Стрелковой набирались из
более развитых студентов, принадлежали к демократам. Много было в них и казенных. А „прокофьистами“ считались франтики, которые и тогда водились, но в ограниченном числе.
То же и в обществе, в зрителях партера и лож.
Я еще застал нескольких студентов-поляков, которые были как бы на положении ссыльных.
Те были куда развитее нас в этом смысле, но им следовало „держать ухо востро“
более,
чем кому-либо.
Такая попытка показывает,
что я после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал о писательстве; но это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму я читал мало, не следил даже за журналами так, как делал это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами людей
более начитанных, не вел разговоров на чисто литературные
темы. Правда, никто вокруг меня и не поощрял меня к этому.
Но с Лебедевым мы, хотя и земляки, видались только в аудиториях, а особенного приятельства не водили. Потребность
более серьезного образования, на подкладке некоторой даже экзальтированной преданности идее точного знания, запала в мою если не душу,
то голову спонтанно,говоря философским жаргоном. И я резко переменил весь свой habitus, все привычки, сделался почти домоседом и стал вести дневник с записями всего,
что входило в мою умственную жизнь.
Свидание со своими в Нижнем обошлось
более мирно,
чем я ожидал. Я не особенно огорчался
тем,
что к моему переходу в Дерпт относились с некоторым недоумением, если и не с сильным беспокойством. Довольно было и
того,
что помирились с моим решением. Это равнялось признанию права руководить самому своими идеями и стремлениями, искать лучшего не затем, чтобы беспорядочно"прожигать"жизнь, а чтобы работать, расширять свой умственный горизонт, увлекаясь наукой, а не гусарским ментиком.
Когда программа отдела химии была преобразована (
что случилось ко времени моего половинного экзамена) и в нее введены были астрономия и высшая математика и расширена физико-математическая часть химии, я почувствовал впервые,
что меня эта
более строгая специальность несколько пугает. Работы в лаборатории за целые четыре семестра показали довольно убедительно,
что во мне нет
той выдержки, какая отличает исследователей природы; слаб и особый интерес к деталям химической кухни.
"Ливонские Афины"представлялись издали, как и нам из Казани, чем-то гораздо
более заграничным; вообще чем-то красивее и привлекательнее
того,
что имелось в действительности.
Дерпт, теперешний Юрьев, был в
то время,
то есть полвека назад, городком лучше обстроенным и
более культурным,
чем все уездные города, в каких я тогда бывал, даже самые многолюдные и бойкие.
И тогда в Дерпте можно было и людям, привыкшим к комфорту
более,
чем студенческая братия, устроиться лучше,
чем в любом великорусском городке. Были недурные гостиницы, немало сносных и недорогих квартир, даже и с мебелью, очень дешевые парные извозчики, магазины и лавки всякого рода (в
том числе прекрасные книжные магазины), кондитерские, клубы, разные ферейны, целый ассортимент студенческих ресторанов и кнейп.
Всякий остзеец из Риги, Митавы, Ревеля, а
тем более из мелких городов Прибалтийского края, находил в Дерпте все, к
чему он привык, и ему жизнь в Дерпте должна была нравиться еще и по
тому оттенку, какой придавала ей университетская молодежь.
Трудно мне было и тогда представить себе,
что этот московский обыватель с натурой и пошибом Собакевича состоял когда-то душою общества в
том кружке, где Герцен провел годы"Былого и дум". И его шекспиромания казалась мне совершенно неподходящей ко всему его бытовому habitus. И
то сказать: по тогдашней же прибаутке, он
более"перепер",
чем"перевел"великого"Вилли".
Помню и
более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь — на первых же порах не надеясь ни на
что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в
то,
что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы, какие напишу в Дерпте, до переезда в Петербург.
И это ободрило меня больше всего как писателя–прямое доказательство
того,
что для меня и тогда уже дороже всего была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не стал мечтать о ней и теперь, после депеши о наследстве. А мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству и, по всей вероятности, сделать
более или менее блестящую карьеру.
Я уже сказал выше,
что до второй половины 50-х годов Писемский состоял постоянным сотрудником некрасовского «Современника», перед
тем как направлению этого журнала начали давать
более резкую окраску Чернышевский и позднее Добролюбов.
Более прямым конкурентом и соперником Самойлова считался А.Максимов — тоже сначала водевильный актер, а тогда уже на разных амплуа: и светских и трагических; так и он выступал в"Короле Лире", в роли Эдмонда. Он верил в
то,
что он сильный драматический актер, а в сущности был очень тонкий комик на фатовское амплуа,
чему помогали его сухая, длинная фигура и испитое чахоточное лицо, и глухой голос в нос, и странная дикция.
Но распущенность писательских нравов не вела вовсе к закреплению товарищеского духа. Нетрудно было мне на первых же порах увидать,
что редакции журналов (газеты тогда еще не играли роли) все
более и
более обособляются и уже готовы к
тем ужасным схваткам, которые омрачили и скором времени петербургский журнализм небывалым и впоследствии цинизмом ругани.
А отсутствие
более сильных хозяйственных наклонностей не давало
того себялюбивого, но естественного довольства от сознания,
что вот у меня лично будет тысяча десятин незаложенной земли,
что у меня есть лес-"заказник",
что я могу хорошо обставить хутор, завести образцовый скотный двор.
Один из братьев Рагозиных был и моим мировым посредником, сам хороший, рациональный агроном, мягкий,
более гуманный, с оттенком либерализма, который сказывался и в
том,
что он ходил и у себя и в гостях в русском костюме (ополченской формы), но без славянофильского жаргона.
Оставить без протеста такую выходку я, хоть и начинающий автор, не счел себя вправе во имя достоинства писателя,
тем больше
что накануне, зная самойловские замашки по части купюр, говорил бенефицианту,
что я готов сделать всякие сокращения в главной роли, но прошу только показать мне эти места, чтобы сделать такие выкидки
более литературно.
"Ребенок"как раз написан был в
ту полосу моей интимной жизни, когда я временно отдавался некоторому «духовному» настроению. Влюбленность и жизнь в семействе
той очень молодой девушки, которая вызвала во мне
более головное,
чем страстное чувство, настраивали меня в духе резко противоположном
тому научному взгляду на человека, его природу и все мироздание, который вырабатывался у меня в Дерпте за пять лет изучения естественных наук и медицины.
Молодой автор не догадался условиться с этим вторым бенефициантом насчет гонорара и ничего не получил с Шуйского; а дирекция платила тогда только за казенные спектакли; да и
та благостыня была весьма скудная сравнительно с
тем,
что получают авторы теперь. Тогда нам отчисляли пятнадцатую часть двух третей сбора,
что не составляло и при полном сборе
более пятидесяти — шестидесяти рублей в вечер.
Сколько помню, публика на
том вечере не сделала Чернышевскому особенно громкой овации, и профессор Павлов имел гораздо
более горячий прием,
что его и загубило.
Николай Иванович никогда не был блестящим лектором и злоупотреблял даже цитатами из летописей — и вообще
более читал,
чем говорил. Но его очень любили. С его именем соединен был некоторый ореол его прошлого,
тех мытарств, чрез какие он прошел со студенческих своих годов.
Если привилегия императорских театров не дозволяла в столицах никакой частной антрепризы,
то это же сосредоточивало художественный интерес на одной сцене; а система бенефисов хотя и не позволяла ставить пьесы так, как бы желали друзья театра и драматурги, но этим самым драматургам бенефисная система давала гораздо
более легкий ход на сцену,
что испытал и я — на первых же моих дебютах.
Они недостаточно ценили
то,
что принес с собою Вагнер, но это помогло им остаться
более самими собою, а это — немаловажная заслуга.
В Дерпте, в нашей русской корпорации, мой юмористический рассказ"Званые блины"произвел даже сенсацию; но доказательством,
что я себя не возомнил тогда же беллетристом, является
то,
что я целых три года не написал ни одной строки, и первый мой
более серьезный опыт была комедия в 1858 году.
Думаю,
что Тургенев за целое десятилетие 1852–1862 годов был моим писателем
более Гончарова, Григоровича (он мне одно время нравился), Достоевского и Писемского, который всегда меня сильно интересовал. Но опять-таки тургеневский склад повествования, его тон и приемы не изучались мною"нарочито", с определенным намерением достичь
того же,
более или менее.
Если взять еще образ: мое редакционное издательство явилось пробным камнем для всего
того,
что во мне, как человеке, писателе, сыне своей земли, значилось
более ценного и устойчивого.
Что я был еще молод — не могло меня удерживать. Я уже
более двух лет как печатался, был автором пьес и романа, фельетонистом и наблюдателем столичной жизни. Издание журнала давало
более солидное положение, а о возможности неудачи я недостаточно думал. Меня не смущало и
то,
что я-по тогдашнему моему общественно-политическому настроению — не имел еще в себе задатков руководителя органа с направлением, которое тогда гарантировало бы успех.
Мне оставалось предложить всем моим кредиторам — взять это имение. Но и эта. комбинация не осуществилась, несмотря на
то что я печатно обратился к ним и к публике с особенным заявлением, которое появилось в"Московских ведомостях", как органе всего
более подходящем для такой публикации.
В нем сидела, в сущности, как поляки говорят,"шляхетная"натура. Он искренно возмущался всем,
что делалось тогда в высших сферах — и в бюрократии, и среди пишущей братии — антипатичного, дикого, неблаговидного и произвольного. Его тогдашний либерализм был искреннее и прямолинейнее,
чем у Зарина и,
тем более, у Щеглова. Идеями социализма он не увлекался, но в деле свободомыслия любил называть себя"достаточным безбожником"и сочувствовал в особенности польскому вопросу в духе освободительном.
Журнал наш одинаково отрицал всякую не
то что солидарность, но и поблажку тогдашним органам сословной или ханжеской реакции, вроде газеты"Весть"или писаний какого-нибудь Аскоченского. Единственно,
что недоставало журналу, это —
более горячей преданности тогдашнему социальному радикализму. И его ахиллесовой пятой в глазах молодой публики было слишком свободное отношение к излишествам тогдашнего нигилизма и ко всяким увлечениям по части коммунизма.
Он уже работал в русских газетах (в
том числе вместе с Лесковым), по-русски говорил хорошо, с легким,
более польским,
чем английским акцентом, писал суховато, но толково и в передовом духе.
Но беллетристического таланта у него не было. Молодые его статьи написаны языком
более простым и искренним,
чем то,
что он печатал двадцать лет позднее.
Ему и под старость, когда он состоял номинальным редактором у Суворина, дали прозвище:"Котлетка и оперетка". Но в последние годы своего петербургского тускло-жуирного существования он, встречаясь со мною в театрах, постоянно повторял,
что все ему приелось, — сонный, тучный и еще
более хромой,
чем в
те годы, когда барски жил в доме своей матери на Почтамтской.
Но я помню,
что в нем и тогда мне что-то казалось не
то что двойственным, а прикрывающим гораздо
более"разрывное"содержание.
То,
что я видел в Тургеневе и слышал от него
более простого и характерного, относится уже к следующим полосам моей жизни.
Кто не был так издерган за целый год издательского существования, как я,
тот не поймет,
чем явилась для меня хотя бы краткая поездка за границу, где я мог прийти в себя, одуматься, осмотреться, восстановить свои силы. А я-за вычетом первого возвращения в мае 1866 года (которое длилось с полгода) — провел «в чужих краях»
более пяти лет, с сентября 1865 по январь 1871 года.
Люди герценского поколения попадали за границу вообще с большей подготовкой,
чем та масса, которая кинулась туда с 60-х годов. Конечно, в этой"массе"было уже гораздо больше,
чем прежде, молодых людей, ехавших учиться с университетским дипломом, с
более определенной программой дальнейших"штудий". Но сколько же тронулось тогда всякого шляющегося народа!
Выкупные свидетельства после 1861 года зудели в руках дворян-помещиков. Где же легче, быстрее и приятнее можно было их спустить, как не за границей,"дан летранже" — как выражалась несравненная"дама Курдюкова".
Та ездила по немецким курортам еще в 40-х годах, но, право, между нею и большинством наших соотечественников, бросившихся"а л'етранже"в 60-х годах, разница была малая —
более количественная,
чем качественная.
Тургенев в своем"Дыме"(значит, уже во второй половине 60-х годов) дал целую галерею русских из Баден-Бадена: и сановников, и генералов, и нигилистов, и заговорщиков, и"снобов"тогдашнего заигрыванья с наукой. На него тогда все рассердились, а ведь он ничего не выдумывал. Его вина заключалась лишь в
том,
что он не изобразил и
тех,
более серьезных, толковых и работящих русских, какие и тогда водились в заграничных городах, особенно в немецких университетских центрах.
Но если б он и не примостился «к чужому гнезду» (как он сам любил выражаться),
то и тогда бы он,
более чем вероятно, прожил половину своей жизни за границей.
И сцена стала служить новым идеям, в серьезной драме и комедии ушла дальше скрибовских сюжетов, в сторону
более смелого реализма, а шутка, смех, сатира и
то,
что французы называют"высвистыванием"(persiflage), получило небывалый успех в форме тогда только
что народившейся оперетки.
На всех четырех-пяти лучших театрах Парижа (а всех их и тогда уже было
более двух десятков) играли превосходные актеры и актрисы в разных родах. Теперь все они — уже покойники. Но кто из моих сверстников еще помнит таких артистов и артисток, как Лафон, старик Буффе, Арналь, Феликс, Жоффруа, Брассер, Леритье, Иасент, Фаргейль, Тьерре и целый десяток молодых актрис и актеров,
тот подтвердит
то,
что тогда театральное дело стояло выше всего именно в Париже.
Другой обломок
той же романтической полосы театра, но в
более литературном репертуаре, Лаферрьер, еще поражал своей изумительной моложавостью, явившись для прощальных своих спектаклей в роли дюмасовского"Антони", молодого героя, которую он создал за тридцать лет перед
тем. Напомню,
что этот Лаферрьер играл у нас на Михайловском театре в николаевское время.
Париж я полюбил. Он тогда не был так шумен и громаден, как теперь, но милее, наряднее, гораздо чище, с некоторым аристократическим пошибом. И
то,
что тогда мыслило и чувствовало с
более серьезными запросами, надеялось на лучшие времена. Было в воздухе нечто,
что потом, при Третьей республике, утратилось, когда настало царство довольной массы,
более грубой погони за деньгами, тщеславием и чувственными утехами.
Вероятно, воздух Малого театра, пахнув опять на меня, вызвал во мне
более глубокую и искреннюю думу о нашем сценическом искусстве и нашем избранном репертуаре. Факт
тот,
что я взял с собою в Париж маленькую библиотеку, и лицо Чацкого захватывало меня так, как никогда раньше.
Неточные совпадения
«Нет, этого мы приятелю и понюхать не дадим», — сказал про себя Чичиков и потом объяснил,
что такого приятеля никак не найдется,
что одни издержки по этому делу будут стоить
более, ибо от судов нужно отрезать полы собственного кафтана да уходить подалее; но
что если он уже действительно так стиснут,
то, будучи подвигнут участием, он готов дать… но
что это такая безделица, о которой даже не стоит и говорить.
У всякого есть свой задор: у одного задор обратился на борзых собак; другому кажется,
что он сильный любитель музыки и удивительно чувствует все глубокие места в ней; третий мастер лихо пообедать; четвертый сыграть роль хоть одним вершком повыше
той, которая ему назначена; пятый, с желанием
более ограниченным, спит и грезит о
том, как бы пройтиться на гулянье с флигель-адъютантом, напоказ своим приятелям, знакомым и даже незнакомым; шестой уже одарен такою рукою, которая чувствует желание сверхъестественное заломить угол какому-нибудь бубновому тузу или двойке, тогда как рука седьмого так и лезет произвести где-нибудь порядок, подобраться поближе к личности станционного смотрителя или ямщиков, — словом, у всякого есть свое, но у Манилова ничего не было.
Какие бывают эти общие залы — всякий проезжающий знает очень хорошо:
те же стены, выкрашенные масляной краской, потемневшие вверху от трубочного дыма и залосненные снизу спинами разных проезжающих, а еще
более туземными купеческими, ибо купцы по торговым дням приходили сюда сам-шест и сам-сём испивать свою известную пару чаю;
тот же закопченный потолок;
та же копченая люстра со множеством висящих стеклышек, которые прыгали и звенели всякий раз, когда половой бегал по истертым клеенкам, помахивая бойко подносом, на котором сидела такая же бездна чайных чашек, как птиц на морском берегу;
те же картины во всю стену, писанные масляными красками, — словом, все
то же,
что и везде; только и разницы,
что на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал.
Известно,
что есть много на свете таких лиц, над отделкою которых натура недолго мудрила, не употребляла никаких мелких инструментов, как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила со своего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и, не обскобливши, пустила на свет, сказавши: «Живет!» Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича: держал он его
более вниз,
чем вверх, шеей не ворочал вовсе и в силу такого неповорота редко глядел на
того, с которым говорил, но всегда или на угол печки, или на дверь.
Во владельце стала заметнее обнаруживаться скупость, сверкнувшая в жестких волосах его седина, верная подруга ее, помогла ей еще
более развиться; учитель-француз был отпущен, потому
что сыну пришла пора на службу; мадам была прогнана, потому
что оказалась не безгрешною в похищении Александры Степановны; сын, будучи отправлен в губернский город, с
тем чтобы узнать в палате, по мнению отца, службу существенную, определился вместо
того в полк и написал к отцу уже по своем определении, прося денег на обмундировку; весьма естественно,
что он получил на это
то,
что называется в простонародии шиш.