Неточные совпадения
Все это я говорю затем,
чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если
так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он и не езжал к нам запросто,
так,
чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он, как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
И вот судьбе угодно было,
чтобы такой местный писатель, с идеями, не совсем удобными для привилегированного сословия, оказался моим родным дядей.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (тот и умер, объевшись мороженого), пожелал,
чтобы ему «семирамидалось легко». И весь Нижний стал распевать его куплеты, где описывается
такой «казус»: как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была
такая строфа...
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к тому,
чтобы ценить
таких людей, как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из какого бы звания они ни вышли.
Я это привожу опять-таки затем,
чтобы показать, как тогда замечался и в губернских городах известный уровень культуры, и ничто
такое, что входило в интересы тогдашнего общества в Москве, уже не удивляло особенной новизной юного гимназиста.
Не скажу,
чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету,
такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Но я не помню,
чтобы такое житье на двадцать рублей в месяц вызывало во мне чувство недовольства, болезненно подавляло или питало нездоровый, тщеславный стыд.
Не помню,
чтобы водился тогда в Казани хоть один профессиональный писатель, даже из маленьких. В Нижнем как-никак все-таки служил Авдеев; Мельников уже начинал свою карьеру беллетриста в „Москвитянине“. В Казани не было даже и местного поэтика. По крайней мере в тогдашнем монде мне не приводилось встретить ни единого.
Не думаю,
чтобы значился там и
такой хороший педагог, как нижегородский Эйзерих — учитель Балакирева.
По-нынешнему, иные были бы сейчас же „бойкотированы“,
так они плохо читали; мы просто не ходили на их лекции; но шикать, или посылать депутации, или требовать,
чтобы они перестали читать, это никому и в голову не приходило!
Но я не помню,
чтобы из „занимательных“ (
так тогда назывались их комнаты в верхнем этаже) исходил какой-нибудь почин в теперешнем смысле: протест или действие скопом, направленное против начальства, профессоров или кого-нибудь вне университета.
Такая же малая инициатива была в студенчестве и по части устройства каких-нибудь вечеров, праздников, концертов. И не думаю,
чтобы это происходило от боязни начальства, от уверенности, что не позволят. Более невинные удовольствия или устройство вечеров в пользу бедного товарища было бы возможно.
И это было. Я раз убежал от гнусной экзекуции, которой подвергались проститутки, попавшие в руки совсем озверевшей компании. И не помню,
чтобы потом участники в
такой экзекуции после похмелья каялись в том, а те, кто об этом слышал, особенно возмущались.
Но, к счастью, не вся же масса студенчества наполняла
таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был
так слаб, что я не помню за два года ни одного случая,
чтобы кто-либо из
таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
И разговоров
таких у нас никогда не заходило. Не скажу,
чтобы и любовные увлечения играли большую роль в тогдашнем студенчестве, во время моего житья в Казани. Интриги имел кое-кто; а остальная братия держалась дешевых и довольно нечистоплотных сношений с женщинами. Вообще, сентиментального оттенка в чувствах к другому полу замечалось очень мало. О какой-нибудь роковой истории, вроде самоубийства одного или обоих возлюбленных, никогда и ни от кого я не слыхал.
С отцом мы простились в Липецке, опять в разгар водяного сезона. На бал 22 июля съезд был еще больше прошлогоднего, и ополченские офицеры в серых и черных кафтанах очутились, разумеется, героями. Но, повторяю, в обществе среди дам и девиц никакого подъема патриотического или даже гуманного чувства! Не помню,
чтобы они занимались усиленно и дерганьем корпии, а о снаряжении отрядов и речи не было.
Так же все танцевали, амурились, сплетничали, играли в карты, ловили женихов из тех же ополченцев.
Но для того
чтобы сразу без какого-нибудь чисто житейского повода — семейных обстоятельств или временного исключения — в начале третьего курса задумать
такое переселение в дальний университетский город с чужим языком для поступления на другой совсем факультет с потерей всего, что было достигнуто здесь, для этого надобен был особый заряд.
Мы все трое значились студентами разных курсов и факультетов. Но проводы наши были самые скромные, несколько ближайших приятелей пришли проститься, немножко, вероятно, выпили, и только. Сплоченного товарищества по курсам, если не по факультетам, не существовало. Не помню,
чтобы мои однокурсники особенно заинтересовались моим добровольным переходом, расспрашивали бы меня о мотивах
такого coup de tete, приводили бы доводы за и против.
Как гимназистиком четвертого класса, когда я выбрал латинский язык для того,
чтобы попасть со временем в студенты,
так и дальше, в Казани и Дерпте, я оставался безусловно верен царству высшего образования, университету в самом обширном смысле — universitas, как понимали ее люди эпохи Возрождения, в совокупности всех знаний, философских систем, красноречия, поэзии, диалектики, прикладных наук, самых важных для человека, как астрономия, механика, медицина и другие прикладные доктрины.
Стало быть, и мои итоги не могли выйти вполне объективными, когда я оставлял Дерпт. Но я был поставлен в условия большей умственной и,
так сказать, бытовой свободы. Я приехал уже студентом третьего курса, с серьезной, определенной целью, без всякого национального или сословного задора,
чтобы воспользоваться как можно лучше тем «академическим» (то есть учебно-ученым) режимом, который выгодно отличал тогда Дерпт от всех университетов в России.
Но и попечитель ничего не мог или не хотел сделать,
чтобы прекратить
такое status quo.
Тут я открою скобку и повторю еще раз (
чтобы к этому уже более не возвращаться), что мы — в наше студенческое время и в Казани, и в Дерпте, да и в столицах — не смотрели
такими глазами на свою нужду, как нынешняя молодежь.
С тех пор я не помню,
чтобы какая-нибудь русская или иностранная вещь
так захватила меня, даже и в молодые годы.
Я его перед тем знал лично уже около пятнадцати лет (с 1864 года) и не предполагал,
чтобы он был в состоянии услаждать себя
такими вещами.
Рабовладельчеством мы все возмущались, и от меня — по счастию! — отошла эта чаша. Крепостными я не владел; но для того,
чтобы произвести даровое полное отчуждение, надо и теперь быть настроенным в самом «крайнем» духе. Да и то обязательное отчуждение земли, о которое первая Дума
так трагически споткнулась, в сущности есть только выкуп (за него крестьяне платили бы государству), а не дар, в размере хорошего надела, как желали народнические партии трудовиков, социал-демократов и революционеров.
По русской истории я не готовился ни одного дня на Васильевском острову. В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс, и не только прагматической истории, но и
так называемой «пропедевтики», то есть науки об источниках вещных и письменных, и, должно быть, этого достаточно было,
чтобы через пять с лишком лет кое-что да осталось в памяти.
Чтобы добыть кандидатский диплом, надо было получить удостоверение о том, что диссертация моя просмотрена и одобрена профессором по этому предмету, то есть опять-таки все тем же вездесущим Иваном Ефимычем.
Оставить без протеста
такую выходку я, хоть и начинающий автор, не счел себя вправе во имя достоинства писателя, тем больше что накануне, зная самойловские замашки по части купюр, говорил бенефицианту, что я готов сделать всякие сокращения в главной роли, но прошу только показать мне эти места,
чтобы сделать
такие выкидки более литературно.
Тогда на репетиции никого посторонних не пускали,
так что я должен был просить директора,
чтобы этой даме позволили сесть в глубине одной из лож бенуара.
И то, что я тогда слыхал про пьянство в доме графа, прямо пугало меня, не потому,
чтобы я был тогда
такая"красная девица", а потому, что я слишком высоко ставил звание писателя.
Такого показания Бутовский не мог дать, потому что не хотел утверждать этого положительно, а для обвиненного это нужно было,
чтобы доказать свое alibi.
"Свои люди — сочтемся!"попала на столичные сцены только к 61-му году. И в те зимы, когда театр был мне
так близок, я не могу сказать,
чтобы какая-нибудь пьеса Островского, кроме"Грозы"и отчасти"Грех да беда", сделалась в Петербурге репертуарной,
чтобы о ней кричали,
чтобы она увлекала массу публики или даже избранные зрителей.
Ал. Григорьев по-прежнему восторгался народной"почвенностью"его произведений и ставил творца Любима Торцова чуть не выше Шекспира. Но все-таки в Петербурге Островский был для молодой публики сотрудник"Современника". Это одно не вызывало, однако, никаких особенных восторгов театральной публики. Пьесы его всего чаще имели средний успех. Не помню,
чтобы за две зимы — от 1861 по 1863 год — я видел, как Островский появлялся в директорской ложе на вызовы публики.
В память моих успехов в Дерпте, когда я был"первым сюжетом"и режиссером наших студенческих спектаклей (играл Расплюева, Бородкина, городничего, Фамусова), я мог бы претендовать и в Пассаже на более крупные роли. Но я уже не имел достаточно времени и молодого задора,
чтобы уходить с головой в театральное любительство. В этом воздухе интереса к сцене мне все-таки дышалось легко и приятно. Это только удваивало мою связь с театром.
Ристори приехала и в другой раз в Петербург, привлеченная сборами первого приезда. Но к ней как-то быстро стали охладевать.
Чтобы сделать свою игру доступнее, она выступала даже с французской труппой в пьесе, специально написанной для нее в Париже Легуве, из современной жизни, но это не подняло ее обаяния, а, напротив, повредило. Пьеса была слащавая, ординарная, а она говорила по-французски все-таки с итальянским акцентом.
Много было разговоров и споров о романе; но я не помню,
чтобы о нем читались рефераты и происходили прения на публичных вечерах или в частных домах. Бедность газетной прессы делала также то, что вокруг
такого произведения раздавалось гораздо меньше шуму, чем это было бы в начале XX века.
В тогдашней литературе романов не было ни одной вещи в
таком точно роде. Ее замысел я мог считать совершенно самобытным. Никому я не подражал. Теперь я бы не затруднился сознаться в этом. Не помню,
чтобы прототип
такой"истории развития"молодого человека, ищущего высшей культуры, то есть"Ученические годы Вильгельма Мейстера"Гете, носился предо мною.
Даже и в денежном смысле пустился я слишком налегке. Надо было, во всяком случае, приготовить свой, хотя бы небольшой, капитал. На тысячерублевую выдачу, которую производил мне бывший издатель, трудно было вести дело
так,
чтобы сразу поднять его. Приходилось ограничивать расходы средними гонорарами и не отягчать бюджета излишними окладами постоянным сотрудникам.
Тогда все редакторы — самые опытные, как, например, Некрасов, — не требовали от авторов,
чтобы вся вещь была приготовлена к печати.
Так и я стал печатать"Некуда", когда Лесков доставил мне несколько глав на одну, много на две книжки.
У
таких респектабельных британцев еврейская раса — все еще клеймо. А требовать от Бенни,
чтобы он всем докладывал:"Отец мой еврейской расы", — было бы слишком.
Вообще же я не скажу,
чтобы тогдашний Иван Сергеевич мне особенно полюбился. Впоследствии он стал в своем обхождении и тоне гораздо проще. Отсутствие этой простоты всего больше мешало поговорить с ним"по душе". А я тогда очень и очень хотел бы побеседовать с ним, если не как равный с равным, то по крайней мере как молодой беллетрист и журналист с
таким старым и заслуженным собратом, как он.
Теперь это сделалось банально. А надо было в 40-х годах состоять русским"интеллигентом", как Герцен, Огарев, Тургенев и их друзья,
чтобы восчувствовать, что
такое значило: иметь в кармане заграничный паспорт. Герцен после своих мытарств не помнил себя от радости. Но он все-таки поехал без твердого намерения сделаться изгнанником, скоротать свой век на чужбине.
Так вышло, и должно было выйти, особенно после февральской революции, которая
так напугала и озлобила николаевский режим.
Париж сразу проникает вас чувством вашей связи со всей своей историей и с мировой культурой, которой вы у себя дома желали всегда служить. Он делает вас еще более «западником», чем вы были у себя дома. Надо быть не знаю каким закорузлым «русофилом» (на славянофильской подкладке или без оной),
чтобы не испытать от Парижа
таких именно настроений.
Но бонапартовский режим тогда уже значительно поддался либеральным влияниям. В Палате действовала уже оппозиция. Правда, она состояла всего из маленькой кучки в семь-восемь человек, да и в ней не все были республиканцы (а самый знаменитый тогда оратор Беррье
так прямо легитимист); но этого было достаточно,
чтобы поддерживать в молодежи и в старых демократах дух свободы и позволять мечтать о лучших временах.
Мне хотелось прожить весь этот сезон, до мая, в воздухе философского мышления, научных и литературных идей, в посещении музеев, театров, в слушании лекций в Сорбонне и College de France. Для восстановления моего душевного равновесия, для того,
чтобы почувствовать в себе опять писателя, а не журналиста, попавшего в тиски, и нужна была именно
такая программа этого полугодия.
Меня начало усиленно тянуть в Россию. Последние деньги, какие у меня еще оставались, я расчел
так,
чтобы успеть доехать до Петербурга, заехав на два дня в Гейдельберг, где тогда жило семейство той девушки, с которой я мечтал еще
так недавно обвенчаться.
Помню, что императорская чета двигалась слишком быстро, точно они боялись, что кто-нибудь на перекрестках выстрелит в них. Энтузиазма в публике не замечалось, Не помню,
чтобы раздавались повсюду клики:"Да здравствует император!"или"Да здравствует императрица!"И тогда еще чувствовалось, что Париж все-таки не помирился с переворотом 2 декабря.
И Сарсе был как раз тот критик, который стоял на стороне автора и старался защищать его идеи и сюжеты
так,
чтобы публика с ними полегоньку мирилась.
За всю зиму в Париже я продолжал заниматься усиленно и английским языком, уже зная по опыту, что в Лондоне недостаточно порядочно знать язык, но надо приобресть и
такой выговор,
чтобы вас сразу понимали не только образованные люди, но и простой народ.