Неточные совпадения
Деревня
была для нас символом приволья,
свободы от срочных занятий, простора, прогулок, картин крестьянской жизни, сельских работ, охоты, игр с ребятишками, искания ягод, цветов, трав. И попутно весь быт выступал перед вами, до самых его глубоких устоев, до легенд и поверий древнеязыческого склада.
Заметьте, что я лично лишен
был, сравнительно с товарищами,
свободы знакомств и выходов из дому до седьмого класса; но все-таки
был «в курсе» всего, чем тогда жило общество.
Те месяцы, которые протекли между выпускным экзаменом и отъездом в Казань с правом поступить без экзамена,
были полным расцветом молодой души. Все возраставшая любовь к сестре,
свобода, права взрослого, мечты о студенчестве, приволье деревенского житья, все в той же Анкудиновке, дружба с умными милыми девушками, с оттенком тайной влюбленности, ночи в саду, музыка, бесконечные разговоры, где молодость души трепетно изливается и жаждет таких же излияний. Больше это уже не повторилось.
Стало
быть, и мои итоги не могли выйти вполне объективными, когда я оставлял Дерпт. Но я
был поставлен в условия большей умственной и, так сказать, бытовой
свободы. Я приехал уже студентом третьего курса, с серьезной, определенной целью, без всякого национального или сословного задора, чтобы воспользоваться как можно лучше тем «академическим» (то
есть учебно-ученым) режимом, который выгодно отличал тогда Дерпт от всех университетов в России.
Затевались, правда, разные коммунистические общежития, на брак и сожительство стали смотреть по-своему, стояли за все виды
свободы, но и в этой сфере чувств, понятий и правил тогда и слыхом не слыхать
было об умышленном цинизме, о порнографии, о желании вводить в литературу разнузданность воинствующего эротизма.
И никогда мы не стесняли никого обязательностью направления, хотя я лично всегда отклонял от журнала все, что пахло реакцией какого бы то ни
было рода, особенно в деле
свободы мышления и религиозного миропонимания.
Было что-то унизительное в этом лишении
свободы из-за какого-нибудь векселька, выданного хищному ростовщику.
Но в моей интимной жизни произошло нечто довольно крупное. Та юношеская влюбленность, которая должна
была завершиться браком, не привела к нему. Летом 1864 года мы с той, очень еще молодой девушкой, возвратили друг другу
свободу. И моя эмоциональная жизнь стала беднее. Одиночество скрашивалось кое-какими встречами с женщинами, которые могли бы заинтересовать меня и сильнее, но ни к какой серьезной связи эти встречи не повели.
Но бонапартовский режим тогда уже значительно поддался либеральным влияниям. В Палате действовала уже оппозиция. Правда, она состояла всего из маленькой кучки в семь-восемь человек, да и в ней не все
были республиканцы (а самый знаменитый тогда оратор Беррье так прямо легитимист); но этого
было достаточно, чтобы поддерживать в молодежи и в старых демократах дух
свободы и позволять мечтать о лучших временах.
Театры так оживились и потому, что Наполеон III декретом 1864 года (стало, всего за полтора года до моего приезда в Париж) уничтожил казенную привилегию и создал"
свободу театров", то
есть сделал то, что император Александр III у нас к 1882 году для обеих наших столиц.
Его речи отличались своим громадным деловым содержанием и колоссальными размерами. Раз при мне он говорил около трех часов без перерыва, а
был уже в те годы"старцем"в полном смысле. Но его, также южные, стойкость и юркость делали из него неутомимейшего борца за буржуазную
свободу во вкусе Июльской монархии. Убежденным республиканцем он, я думаю, никогда не
был, даже тогда, когда сделался президентом Третьей республики.
Салон Льюиса и Дж. Элиот нашел я в тот сезон, конечно, самым замечательным по своей любви к умственной
свободе, по отсутствию британского"cant'a"(то
есть лицемерия) и национальной или сословной нетерпимости. Тут действительно все дышало идейной жизнью, демократическими симпатиями и смелостью своих убеждений.
Фрак Дизраэли резко выделялся среди пиджаков и всяких шляп. И я сидел в пиджаке и котелке. И позы можно
было принимать самые непринужденные. Такая
свобода и доступность для иностранца — казались после Парижа чем-то недопустимым.
Лондон, как синтез британской городской культуры, научил меня чувствовать все роковые контрасты мировой культуры. Нельзя
было и после Парижа не видеть мощи и высоты этой культуры, но в то же время и не сознавать, до какой степени. капиталистический и сословный строй Англии тормозил еще тогда истинное равноправнее этой прославленной стране
свободы.
Свобода, то
есть ограждение личных прав британского подданного, делает то, что нельзя и органам власти действовать более энергично и против злоумышленников, и против уличной проституции, и против пьянства.
Толпа во всяких увеселениях по внешности культурнее, чем где-либо, но по вкусам — низменная, что особенно бросается вам в глаза и в нос во всяких"Music-halls". Атлеты, акробаты, грубое фиглярство, канкан (более циничный, чем даже в Париже), бессмысленные песенки, плоские остроты — вот духовная пища лондонской зрительной толпы. При такой политической
свободе печатного слова — никакой сатирической жилки, ни в пьесах, ни в номерах кафешантанов. Так
было еще и в 1895 году.
Собственно, в Париже еще нечего
было делать, но я уже задумал поездку в Швейцарию, на Конгресс мира и
свободы, а потом на часть сезона в Вену, где я никогда еще до того не живал.
Я поехал из Бадена сначала в Швейцарию на конгресс"Мира и
свободы", который должен
был собраться в Берне. У меня
была совершенно выясненная программа: после этого конгресса пожить в Мюнхене и остаться в Вене на весь зимний сезон. Ни в Мюнхене, ни в Вене я еще до того не бывал.
Для Бакунина конгресс"Мира и
свободы"
был только предлогом для его анархо-революционной пропаганды. На одном из первых же заседаний (они происходили в городской ратуше) он произнес красивую и необычайно убежденную речь, где, говоря о том, что его отечество, Россия, уже приготовлено к социальной революции, своим зычным баском воскликнул...
Бакунинцы брали верх, но для мира и
свободы ничего не могли сделать,
будучи заядлыми анархистами.
Мне все-таки жилось за границей настолько легко и разнообразно, что променять то, что я там имел, на то, что могла мне дать жизнь в Петербурге или Москве,
было очень рискованно. А главный мотив, удерживавший меня за границей,
был — неослабшая еще во мне любовь к
свободе, к расширению моих горизонтов во всех смыслах — и чисто мыслительном, и художественном, и общественно-политическом.
С дочерьми А.И.Огарева
была корректна, без особых проявлений участия или ласки. Лизу вела на особый лад так, как ее держали с младенческих лет, то
есть предоставляла ей
свободу — что хочет говорить и делать, что ей приятно.
Но все это при тогдашних цензурных порядках (хотя журнал выходил и без цензуры)
было довольно безобидно, особенно на оценку человека, привыкшего к
свободе западной прессы.
Состав депутатов дышал злостью реакции обезумевших от страха"буржуев". Гамбетта
был как бы в"безвестном отсутствии", не желая рисковать возвращением. Слова"республиканская
свобода"отзывались горькой иронией, и для каждого ясно
было то, что до тех пор, пока страна не придет в себя, ей нужен такой хитроумный старик, как автор"Истории Консульства и Империи".
Но в его анархизме
было много такого, что давало ему
свободу мнений; вот почему он и не попал в ученики к Карлу Марксу и сделался даже предметом клеветы: известно, что Маркс заподозрил его в роли агента русского правительства, да и к Герцену Маркс относился немногим лучше.
На конгрессах «Мира и
свободы» знакомился я и с другими молодыми эмигрантами, сверстниками Жуковского. Одного из них я помнил еще во время студенческих беспорядков в Петербургском университете, тотчас после моего кандидатского экзамена, осенью 1861 года. Это
был Н.Утин, игравший и тогда роль вожака, бойкий, речистый, весьма франтоватый студент. С братом его, Евгением, я позднее водил многолетнее знакомство.
Он не переставал
быть легальным русским обывателем, который по доброй воле (после его удаления из состава профессоров Московского университета) предпочел жить за границей в прекрасном климате и работать там на полной
свободе.
Наша полицейская власть даже и его желала бы заставить молчать и лишить
свободы. Единственный из всех, когда-либо живших у нас писателей, он
был отлучен синодом от церкви. И в редакционных сферах не раз заходила речь о том, чтобы покарать его за разрушительные идеи и писания.