Неточные совпадения
Для меня —
в годы моего первоначального ученья — это совпадало с переходом
в пятый класс гимназии, то
есть к 1851 году. Через два года я
был студент.
Я высидел уже тогда четыре года на гимназической «парте», я прочел к тому времени немало книг, заглядывал даже
в «Космос» Гумбольдта, знал
в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты и прозаики, иностранные романисты и рассказчики привлекали меня давно. Я
был накануне первого своего литературного опыта, представленного по классу русской словесности.
Без такого «ядра» всякие воспоминания
будут непременно рисковать перейти
в беспорядочную болтовню.
В этих воспоминаниях ядром
будет по преимуществу писательский мир и все, что с ним соприкасается, и вообще жизнь русской интеллигенции, насколько я к ней приглядывался и сам разделял ее судьбы.
Вопрос о том, насколько
была тесна связь жизни с писательским делом, — для меня первенствующий.
Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой и театром?
В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания», какие выходили между жизнью и писательским делом? И
в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
Хуже всего — узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок.
Быть честным — не значит еще ходить вечно
в шорах, рабски служа известному лозунгу без той смелости, которую я всегда считал высшей добродетелью писателя.
И какая, спрошу я,
будет сладость для публики находить
в воспоминаниях старого писателя все один и тот же «камертон», одно и то же окрашивание нравов, событий, людей и их произведений?
Этим, думается мне, грешат почти все воспоминания, за исключением уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания. То, что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции, за целых тридцать с лишком лет, я
в подробностях касаться не
буду.
Нижегородская гимназия — Первые задатки — Страсть к чтению — Гувернеры — Дворовые — Николаевская эпоха — Круг чтения — Театр — Чем жило общество — Литераторы Мельников-Печорский и Авдеев — Мои дяди — Поездка
в Москву — Париж на Тверской — Островский
в Малом театре — Щепкин — Другие знаменитости — Садовский — Шуйский — Театральная масленица — Дружба с сестрой — Обязан женщинам многим — Босяков тогда не
было — Василий Теркин — Итоги воспитывающей среды
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества
в юношеский возраст определенно мечтал уже
быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и
в прямом смысле, а не
в одном том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Но свою умственную дорогу нас заставили самих решить еще годом раньше, при переходе
в четвертый класс гимназии, то
есть по четырнадцатому году.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления
в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни тому, ни другому. «Законоведы»
будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те останутся без латыни и знания русских законов и ничего не получат; зато
будут гораздо меньше учиться.
И по всей гимназии наделал шуму ответ гимназиста 5-го класса С-на, который написал: «на первое отделение философского факультета», что по-тогдашнему значило:
в историко-филологический факультет. Второе отделение
было физико-математическое.
В моем родном городе Нижнем (где я родился и жил безвыездно почти до окончания курса) и тогда уже
было два средних заведения: гимназия (полуклассическая, как везде) и дворянский институт, по курсу такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее
в полуоткрытое заведение, но тогда он
был еще интернатом и
в него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
Выбор гимназии состоялся не сразу. Меня хотели
было отдавать
в кадеты.
Была речь и об училище правоведения.
В институт не отдали, вероятно для того, чтобы держать меня дома, а также и оттого, что гимназия дешевле.
Поверят ли мне, что во все семь лет учения годовая плата
была пять рублей?! Ее вносили
в полугодия, да и то бывали недоимщики. Вся гимназическая выучка — с правом поступить без экзамена
в университет своего округа — обходилась
в 35 рублей!
Наша гимназия
была вроде той, какая описана у меня
в первых двух книгах «
В путь-дорогу». Но когда я писал этот роман, я еще близко стоял ко времени моей юности. Краски наложены,
быть может, гуще, чем бы я это сделал теперь.
В общем верно, но полной объективности еще нет.
«Николаевщина» царила
в русском государстве и обществе, а вот у нас, мальчуганов, не
было никакого пристрастия к военщине. Из всех нас (а
в классе
было до тридцати человек) только двое собирались
в юнкера: процент — ничтожный, если взять
в соображение, какое это
было время.
Мой товарищ по гимназии, впоследствии заслуженный профессор Петербургского университета
В.А.Лебедев, поступил к нам
в четвертый класс и прямо стал слушать законоведение. Но он
был дома превосходно приготовлен отцом, доктором, по латинскому языку и мог даже говорить на нем. Он всегда делал нам переводы с русского
в классы словесности или математики, иногда нескольким плохим латинистам зараз. И кончил он с золотой медалью.
В результате — плохая школьная выучка; но охота к чтению и гораздо большая развитость, чем можно бы
было предположить по тем временам.
Тех, кто
был держан строго,
в смысле барских запретов, жизнь
в других слоях общества скорее привлекала,
была чем-то вроде запретного плода.
Он
был послан
в округ (как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями), и профессор Булич написал рецензию, где мне сильно досталось, а два очерка из деревенской жизни — «Дурачок» и «Дурочка» ученика
В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я уже не застал
в гимназии) — сильно похвалил, находя
в них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Учитель словесности уже не так верил
в мои таланты.
В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и
в довольно обширных размерах. Место действия
был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года. Все это
было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным
в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но
в округ наших сочинений уже не посылали. Не
было, когда мы кончали, и тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из таких бесед я описал
в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
Выходит, стало
быть, что две главных словесных склонности: художественное письмо и выразительное чтение — предмет интереса всей моей писательской жизни, уже
были намечены до наступления юношеского возраста, то
есть до поступления
в университет.
Директор
был из учителей словесности, и Ф.И.Буслаев с сочувствием говорит о нем
в своих воспоминаниях о пензенской гимназии, где учился.
Инспектор
был из наших же учителей, духовного звания, как и директор; учил нас
в первых двух классах латыни очень умело, хоть и по-семинарски; но, попав
в инспекторы, сделался для нас «притчей во языцех», смешной фигурой полицейского, с наслаждением ловившего мальчуганов, возглашая при этом: «Стань столбом!» или: «Дик видом».
Доказательство того, что у нас
было много времени, — это запойное поглощение беллетристики и журнальных статей
в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли все наши деньжонки. Абонироваться
было высшим пределом мечтаний, и я мог достичь этого благополучия только
в шестом классе; а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром.
С нами, подростками, он держал себя строговато и добродушно вместе, и втянуть его
в разговор
было нетрудно.
Вместе со многими моими товарищами-дворянами, детьми местных помещиков и крупных чиновников, я
был,
в полном смысле, питомец министерства «народного просвещения», за ученье которого заплатили те же тридцать пять рублей за семилетний курс, как и за сына какой-нибудь торговки на Нижнем базаре или мелкого портного.
Немец, сын пастора
в приволжской колонии,
был ограниченный малый, но добродушный и умел привязать к себе, влиял всем своим бытовым складом, развивал рассказами, возбуждая любознательность, давал чувствовать, что такое сохранять достоинство и
в некрасной доле «немца».
Француз, живший у нас около четырех лет, лицо скорее комическое, с разными слабостями и чудачествами,
был обломок великой эпохи, бывший военный врач
в армии Наполеона, взятый
в плен
в 1812 году казаками около города Орши, потом «штаб-лекарь» русской службы, к старости опустившийся до заработка домашнего преподавателя.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у всех, кто
был поумнее, и
в мужчинах и
в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас
в гимназии, не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
Спрашивается: каким образом могло бы сложиться бытовое лицо такой Лизаветы Андреевны, если б
в том доме, где она родилась дворовой девчонкой, не
было известного умственного воздуха?
И девичья, и прихожая, и, главное, столярная и другие службы и
в городе и
в деревне
были для меня предметом живого интереса.
«Музыкантская» потянула к скрипке, и первый мой учитель
был выездной «Сашка», ездивший и «стремянным» у деда моего. К некоторым дворовым я привязывался. Садовник Павел и столяр Тимофей
были моими первыми приятелями, когда мы, летом, переезжали
в подгородную деревню Анкудиновку, описанную мною
в романе под именем «Липки».
Мужицкой нищеты мы не видали.
В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы
были новые и выстроенные по одному образцу,
в каждом дворе по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи
в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу
в деревне мы даже с трудом могли себе представать. Из дальних округ приходили круглый год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
Все это
были барские поборы; но сами крестьяне от этого не падали
в наших глазах.
Рассказы дворовых
были драгоценны по своему бытовому разнообразию.
В такой губернии, как Нижегородская, живут всякие инородцы, а коренные великороссы принадлежат к различным полосам на севере и на юге по Волге, вплоть до дремучих тогда лесов Заволжья и черноземных местностей юго-восточных уездов и «медвежьих углов», где водились
в мое детство знаменитые «медвежатники», ходившие один на один на зверя, с рогатиной или плохим кременным ружьишком.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей их суровости. И
в нашем доме на протяжении десяти лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода
в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все эти наказания
были, с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Но о возмутительных превышениях власти у нас или у других, еще менее об истязаниях или мучительствах, не
было, однако, и слухов за все время моего житья
в Нижнем.
Барского цинического разврата
в городе тоже не водилось; а у нас не
было и подобия какой-либо барской грязи.
Между дворовыми некоторые тайно попивали,
были любовные связи без законного штемпеля; но все это
в гораздо меньшей степени, чем это
было бы теперь.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.
В.Шереметева; но «извергов» не
было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался
в том, что принимал к себе беглых, которые у него
в приволжском селе Лыскове
в скором времени и богатели.
Все, что тогда
было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно
было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то
есть всего три года после того, как мы вышли из гимназии и превратились
в студентов.
На что уж наш дом
был старинный и строгий: дед-генерал из «гатчинцев», бабушка — старого закала барыня, воспитанная еще
в конце XVIII века! И
в таком-то семействе вырос младший мой дядя, Н.П.Григорьев, отданный
в Пажеский корпус по лично выраженному желанию Николая и очутившийся
в 1849 году замешанным
в деле Петрашевского, сосланный на каторгу, где нажил медленную душевную болезнь.
Этот дядя, когда наезжал к нам
в отпуск,
был всегда очень ласков со мною, давал мне читать книжки, рассказывал про Петербург, про театры, про разные местности России, где стоял, когда служил еще
в армейской кавалерии. Разумеется, своих протестующих идей он не развивал перед гимназистиком по двенадцатому году; но
в нем, питомце светско-придворного корпуса, не
было никакой военщины ни
в тоне, ни
в манерах, ни
в нравах.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии
в провинциальной жизни, но для меня
был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он
был юморист и хороший актер-любитель, и
в нем никогда не замирала связь со всем, что
в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов,
было самого развитого, даровитого и культурного.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен
был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно
было изображать и не
в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла
быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками)
в николаевское время.
«Семейная хроника» Аксакова — доказательный пример того, как беллетристика могла бы воспроизводить и тогдашнюю жизнь. Можно
было расширить рамки и занести
в летопись русского общества огромный материал и вне тех сюжетов, которые подлежали запрету.