Неточные совпадения
Женившись, он поселился в деревне, недалеко от Нижнего, и
стал чем-то вроде Л.Н.Толстого по проповеди опрощения и по опытам разных усовершенствований в домоводстве, по идеям сближения с народом и работе над его просвещением, по более гуманному отношению к
своим крепостным.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с
своим хозяином, большим обжорой (тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко». И весь Нижний
стал распевать его куплеты, где описывается такой «казус»: как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была такая строфа...
Мои московские впечатления
стали с этого дня еще разнообразнее. Он возил меня к
своим родным и знакомым, и я вкусил немного тогдашней московской жизни в домах, где принимали.
Из них весьма многие
стали хорошими женами и очень приятными собеседницами, умели вести дружбу и с подругами и с мужчинами, были гораздо проще в
своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без того культа «вещей», то есть комфорта и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин. О том, о чем теперь каждая барышня средней руки говорит как о самой банальной вещи, например о заграничных поездках, об игре на скачках, о водах и морских купаньях, о рулетке, — даже и не мечтали.
Чисто камеральных профессоров на первом курсе значилось всего двое: ботаник и химик. Ботаник Пель, по специальности агроном, всего только с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором, и мы
стали ходить к нему по очереди, чтобы аудитория совсем не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал
свой предмет интересным, и на второй год я
стал у него работать в лаборатории.
Шпионства что-то не водилось;
стало быть, в известных пределах можно было сплачиваться, обсуждать
свои интересы и готовиться к протестам.
Но с Лебедевым мы, хотя и земляки, видались только в аудиториях, а особенного приятельства не водили. Потребность более серьезного образования, на подкладке некоторой даже экзальтированной преданности идее точного знания, запала в мою если не душу, то голову спонтанно,говоря философским жаргоном. И я резко переменил весь
свой habitus, все привычки, сделался почти домоседом и
стал вести дневник с записями всего, что входило в мою умственную жизнь.
Вернувшись с вакаций на третий курс, я
стал уже думать о кандидатской диссертации. Перевод химии Лемана сильно двинулся вперед за летние месяцы. И не больше как через два месяца я решил
свой переход в Дерптский университет.
Матушка моя, прежде бессменно проводившая
свои дни в кровати,
стала чувствовать себя бодрее.
И что же бы случилось? Весьма вероятно, я добился бы кафедры,
стал бы составлять недурные учебники, читал бы, пожалуй, живо и занимательно благодаря моему словесному темпераменту; но истинного ученого из меня (даже и на одну треть такого, как мой первоначальный наставник Бутлеров) не вышло бы. Заложенные в мою природу литературные стремления и склонности пришли бы в конфликт с требованиями, какие наука предъявляет
своим истинным сынам.
Когда я
стал бывать у него и был приглашаем на обеды и вечера"генеральши", я нашел в их квартире обстановку чисто тамбовскую (их деревня и была в той губернии) с
своей крепостной прислугой, ключницей, поваром, горничными.
В маленьком кабинете графини (в Карлове) я читал ей в последнюю мою зиму и
статьи, и беллетристику, в том числе и
свои вещи. Тогда же я посвятил ей пьесу"Мать", которая явилась в печати под псевдонимом.
Как критик он уже сказал тогда
свое слово и до смерти почти что не писал
статей по текущей русской литературе.
Не нужно забывать, что Писемский по переезде
своем в Петербург (значит, во второй половине 50-х годов)
стал близок к Тургеневу, который одно время сделал из него
своего любимца, чрезвычайно высоко ставил его как талант, водил с ним приятельское знакомство, кротко выносил его разносы и участвовал даже волей-неволей в его кутежах. Тургенева как художника Писемский понимал очень тонко и определял образно и даже поэтично обаяние его произведений.
Маркевич пожелал меня"шармировать",
стал рассказывать про
свои светские связи и приятельство с"Иваном Сергеевичем", прохаживаясь насчет его бесхарактерности и беспринципности.
Во вторую зиму, когда Писемский
стал приглашать на слушание первых двух частей
своего"Взбаламученного моря", бывало больше народу.
Тогдашние
статьи Чернышевского
своей разрушительной подкладкой прямо смущали его и даже возмущали тоном, манерой на все смотреть «с кондачка», все валить.
С тех пор я имел случай лучше ознакомиться с русской драматической труппой Петербурга. Первая героиня и кокетка в те года, г-жа Владимирова, даже увлекла меня
своей внешностью в переводной драме О.Фёлье"Далила", и этот спектакль заронил в меня нечто, что еще больше
стало влечь к театру.
Замечательно, что он ни тогда, ни позднее не связал
своего имени ни с Грибоедовым, ни с Гоголем и только гораздо позднее
стал появляться в"Ревизоре" — в маленькой роли Растаковского.
Московские традиции и преданность Островскому представлял собою и Горбунов, которого я
стал вне сцены видать у начальника репертуара Федорова, где он считался как бы
своим человеком. Как рассказчик — и с подмостков и в домах — он был уже первый увеселитель Петербурга. По обычаю того времени,
свои народные рассказы он исполнял всегда в русской одежде и непременно в красной рубахе.
Этот Нилус, узнав, что я написал пьесу,
стал мне говорить про
своего"незаконного"сына, который должен скоро выйти из Театрального училища. В школе его звали Нилус, а в труппе он взял псевдоним Нильского.
Совсем вновь встал я лицом к лицу и к деревенскому парламенту, то есть к"сходу", и впервые распознал ту истину, что добиваться чего-нибудь от крестьянской сходки надо, как говорится,"каши поевши". Как бы ясно и очевидно ни было то, что вы ей предлагаете или на что хотите получить ее согласие, — мужицкая логика оказывается всегда со
своими особенными предпосылками, а
стало быть, и со
своими умозаключениями.
Не считаю лишним сказать здесь с полной искренностью, что в те годы, когда я неожиданно
стал землевладельцем и, должен был сводить
свои счеты с крестьянами, я не был подготовлен в
своих идеях и принципах к тому, например, чтобы подарить крестьянам полный надел, какой полагался тогда по уставным грамотам.
Мои временнообязанные получили даровую землю, только в недостаточном количестве — разница количественная, а не по существу. Прибавлю (опять-таки не в оправдание, а как факт), что они могли тут же арендовать у землевладельца землю по цене, меньшей той, что с них потребовали бы"хорошие"хозяева, а не молодой писатель, который так скоро
стал тяготиться
своей ролью владельца.
И в одном из первых я выразил
свое недоумение насчет двух девиц, которых встретил на лекции в Думе, куда молодежь
стала ходить очень усердно. Это были две типичных нигилистки. Можно было, конечно, оставить их в покое. Но не было преступлением и отнестись к ним с некоторой критикой.
И еще позднее автор"Бесов"не только заставил себе все простить, а под конец жизни
стал как бы
своего рода вероучителем, и его похороны показали, как он был популярен во всяких сферах и классах русского общества.
"Библиотека"почти не участвовала в этом ругательном хоре. Критиком ее был Еф. Зарин, который, правда, вступал в полемику с самим Чернышевским. Но все-таки отличились"передовые"журналы. И то, что в"Свистке"Добролюбова было остроумно, молодо, игриво, то теперь
стало тяжело, грубо и бранно. Автора"Темного царства"заменил в"Современнике"тот критик, который в начале 1862 года отличился
своей знаменитой рецензией на"Отцов и детей".
А тогда он уже сошелся с Некрасовым и сделался одним из исключительных сотрудников"Современника". Этот резкий переход из русофильских и славянофильских журналов, как"Москвитянин"и"Русская беседа", в орган Чернышевского облегчен был тем, что Добролюбов так высоко поставил общественное значение театра Островского в
своих двух знаменитых
статьях. Островский сделался в глазах молодой публики писателем — обличителем всех темных сторон русской жизни.
Ристори приехала и в другой раз в Петербург, привлеченная сборами первого приезда. Но к ней как-то быстро
стали охладевать. Чтобы сделать
свою игру доступнее, она выступала даже с французской труппой в пьесе, специально написанной для нее в Париже Легуве, из современной жизни, но это не подняло ее обаяния, а, напротив, повредило. Пьеса была слащавая, ординарная, а она говорила по-французски все-таки с итальянским акцентом.
И тогда он уже был такой же, только не седой — высокий, бородатый, с зычным голосом, с обрывистой и грубоватой речью, великий спорщик и"разноситель", для многих трудновыносимый, не только в личных сношениях, но и в
статьях своих.
Стало быть, и мир искусства в разных его областях обновился на русской почве именно в эти годы. Тогда и заложено было все дальнейшее развитие русского художественного творчества, менее отрешенного от жизни, более смелого по
своим мотивам, более преданного заветам правды и простоты.
"Нигилисты"постарше зачитывались
статьей Антоновича, где произведение Тургенева сравнивалось с"Асмодеем"тогдашнего обскуранта-ханжи Аскоченского; а более молодые упразднители в лице Писарева посмотрели на тургеневского героя совсем другими глазами и признали в нем
своего человека.
Этим было решительно все проникнуто среди тех, кого звали и"нигилистами". Движение
стало настолько же разрушительно, как и созидательно. Созидательного, в смысле нового этического credo, оказывалось больше. То, что потом Чернышевский в
своем романе"Что делать?"ввел как самые характерные черты
своих героев, не выдуманное, а только разве слишком тенденциозное изображение, с разными, большею частию ненужными разводами.
Я был удивлен (не дальше как в 1907 году, в Москве), когда один из нынешних беллетристов, самой новой формации, приехавший ставить
свою пьесу из еврейского быта, пришел ко мне в номер"Лоскутной"гостиницы и
стал мне изливаться — как он любил мой роман, когда учился в гимназии.
У меня нашлись ходы к тогдашнему директору канцелярии министра двора (кажется, по фамилии Тарновский), и я должен был сам ездить к нему — хлопотать о пропуске одной из моих
статей. По этому поводу я попал внутрь Зимнего дворца. За все
свое пребывание в Петербурге с 1861 года, да и впоследствии, я никогда не обозревал его зал и не попадал ни на какие торжества.
Ни я и никто из моих постоянных сотрудников не могли, например, восхищаться теми идеалами, какие Чернышевский защищал в
своем романе"Что делать?", но ни одной
статьи, фельетона, заметки не появилось и у нас (особенно редакционных), за которую бы следовало устыдиться.
И раз выпустив из
своих рук ведение дела, я уже не нашел в себе ни уменья, ни энергии для спасения журнала. Он умер как бы скоропостижно, потому что с 1865 года, несомненно, оживился; но к маю того же года его не
стало.
Мне понадобилось сделать цитату из моей публицистической
статьи""День"о молодом поколении", которую я, будучи редактором, напечатал в
своем журнале.
Сын ее смотрел очень воспитанным, франтоватым молодым человеком, скорее либерального образа мыслей. В"Библиотеке"он не удержался и позднее
стал более известен
своими письмами из Испании в газете"Голос", прежде чем
стал печатать в"Русском вестнике"
своих"Пугачевцев".
Новым для журнала и для меня из молодых же писателей (но уже старше Салиаса) был Н.Лесков, который тогда печатался еще под псевдонимом"Стебницкий". Чуть ли не у меня он и
стал подписываться
своей подлинной фамилией.
Этот сотрудник сыграл в истории моего редакторства довольно видную роль и для журнала довольно злополучную, хотя и непреднамеренно. Он вскоре
стал у меня печатать
свой роман"Некуда", который всего более повредил журналу в глазах радикально настроенной журналистики и молодой публики.
С замыслом большого романа, названного им"Некуда", он
стал меня знакомить и любил подробно рассказывать содержание отдельных глав. Я видел, что это будет широкая картина тогдашней"смуты", куда должна была войти и провинциальная жизнь, и Петербург радикальной молодежи, и даже польское восстание. Программа была для молодого редактора, искавшего интересных вкладов в
свой журнал, очень заманчива.
Он высказывался так обо мне в одной
статье о беллетристике незадолго до
своей смерти. Я помню, что он еще в редакции"Библиотеки для чтения", когда печатался мой"В путь-дорогу", не раз сочувственно отзывался о моем"письме". В той же
статье, о какой я сейчас упомянул, он считает меня в особенности выдающимся как"новеллист", то есть как автор повестей и рассказов.
Статьи свои в"Библиотеке"он писал больше анонимно и вообще не выказывал никаких авторских претензий при всех
своих скудных заработках, не отличался слабостью к"авансам"и ладил и со мною, и с теми, кто составлял штаб редакции.
Он же несколько ранее влюбился в талант Чехова, когда тот только что
стал печатать
свои рассказы в"Новом времени".
В"Библиотеку"он явился после
своей первой поездки за границу и много рассказывал про Париж, порядки Второй империи и тогдашний полицейский режим. Дальше заметок и небольших
статей он у нас не пошел и, по тогдашнему настроению, в очень либеральном тоне. Мне он тогда казался более стоящим интереса, и по истории русской словесности у него были уже порядочные познания. Он был уже автором этюда о Веневитинове.
Корреспонденции Берга были целые
статьи, в нашем журнализме 60-х годов единственные в
своем роде. Содержание такого сотрудника было не совсем по нашим средствам. Мы помещали его, пока было возможно. Да к тому же подавление восстания пошло быстро, и тогда политический интерес почти что утратился.
Взявши аванс (правда, всегда умеренный), он долго растабарывал про
свое писание, но вовремя доставить
статьи никогда не мог.
По тону этой оценки я уже предчувствовал, что эго писала женщина, но не подозревал, что это Хвощинская. Она до того не печатала никогда критических
статей под
своим известным псевдонимом.
В"Библиотеку"она дала блестящий рассказ из того переходного времени, когда дворяне-рабовладельцы
стали задумываться над вопросом: как же им теперь быть, что делать и как удержать
свое прежнее, уже невозвратное прошлое.