Неточные совпадения
Начать с того, что мы, мальчуганами
по десятому году, уже готовили
себя к долголетнему ученью и добровольно.Если б я упрашивал мать; «Готовьте меня в гусары», очень возможно, что меня отдали бы в кадеты. Но меня еще за год до поступления в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший курс в нашей же гимназии.
Мужицкой нищеты мы не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы были новые и выстроенные
по одному образцу, в каждом дворе
по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже с трудом могли
себе представать. Из дальних округ приходили круглый год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.В.Шереметева; но «извергов» не было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в том, что принимал к
себе беглых, которые у него в приволжском селе Лыскове в скором времени и богатели.
Он образовал кружок врачей и собирал их у
себя на вечеринки, где, как тогда было слышно, говорили по-латыни.
По тому времени он представлял
собою довольно редкое явление в дворянско-помещичьей среде.
Он кончил очень некрасной долей, растратив весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком,
по пятнадцатому году, понимал, что у нас трудненько жилось всем, кто шел
по своему собственному пути, позволял
себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у
себя в деревне школу, когда никто еще детей не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
До сих пор я могу еще представить
себе: как он сидит и читает письмо в первом акте, как дрожит перед пьяным Хлестаковым, как указывает квартальным на бумажку посредине гостиной, как наскакивает на квартального с подавленным криком: «Не
по чину берешь!» Друг и единомышленник Гоголя сказывался и в том, как он произносил имя квартального Держиморды.
Меня взяла в ложу бельэтажа тетка со стороны отца, и я изображал из
себя молодого человека во фраке. Тут было все тогдашнее светское общество. В литерной ложе дочь генерал-губернатора, графиня Нессельроде, тогдашняя львица, окруженная всегда мужчинами, держала
себя совершенно по-домашнему, так же как и ее кавалеры.
Труппа была весьма и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса видел перед
собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем не такую речь, как в наших гостиных, когда в них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго не сходила со сцены Малого театра, с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».
Без всякого сословного высокомерия мы не могли бы тогда признать за «босяками» какой-то особой прерогативы, потому что мы уже воспитывали в
себе высокое почтение к знанию, таланту, личным достоинствам. Любой товарищ
по гимназии — сын мещанина из вольноотпущенных — становился в наших глазах не только равным, но и выше нас потому, что он отлично учится, умен, ловок, хороший товарищ. А превратись он в «босяка», мы бы от этого одного не преисполнились к нему никогда особенным сочувствием или почтением.
Волга и нижегородская историческая старина, сохранившаяся в тамошнем кремле, заложили в душу будущего писателя чувство связи с родиной, ее живописными сторонами, ее тихой и истовой величавостью. Это сделалось само
собою, без всяких особых «развиваний». Ни домашние, ни в гимназии учителя, ни гувернеры никогда не водили нас
по древним урочищам Нижнего, его церквам и башням с целью разъяснять нам, укреплять патриотическое или художественное чувство к родной стороне. Это сложилось само
собою.
Попадая в наш собор, особенно в его крипту, где лежат останки удельных князей нижегородских, я еще мальчиком читал их имена на могильных плитах, и воображение рисовало какие-то образы. Спрашивалось, бывало, у самого
себя: а каков он был видом, вот этот князь,
по прозвищу «Брюхатый», или вон тот, прозванный «Тугой лук»?
Надо было все это бросить и ехать в Казань. И грустно и сладко было. Меня проводили на пароход, первый пароход, на какой я вступал и пускался в путь, не
по одной только Волге, а в долгую дорогу ученья — в аудитории и в жизни, у
себя и в чужих землях.
Весьма вероятно, что поступи я в «юристы» — это повело бы меня на службу, о чем мечтали и мои домашние, и не позволило бы так долго и
по такой обширной программе умственно развивать
себя.
Тогда она сделалась литературной дамой и переводила русские стихи по-английски; но губернаторшей никаких у
себя вечеров с литературными чтениями и даже с музыкой в те годы не устраивала.
Литературу в казанском монде представляла
собою одна только М.Ф.Ростовская (
по казанскому произношению Растовская), сестра Львова, автора „Боже, царя храни“, и другого генерала, бывшего тогда в Казани начальником жандармского округа. Вся ее известность основывалась на каких-то повестушках, которыми никто из нас не интересовался.
По положению она была только жена директора первой гимназии (где когда-то учился Державин); ее муж принадлежал к „обществу“, да и
по братьям она была из петербургского света.
Она и начальница института Загоскина считались самыми блестящими собеседницами. Начальница принимала у
себя всю светскую Казань, и ее гостиная
по тону стояла почти на одном ранге с губернаторской.
Улыбышев как раз перед нашим поступлением в Казань писал свой критический этюд о Бетховене (где оценивал его, как безусловный поклонник Моцарта, то есть по-старинному), а для этого он прослушивал у
себя на дому симфонии Бетховена, которые исполняли ему театральные музыканты.
Он даже из-за постоянного кутежа не кончил курса, но потом подтянул
себя и пошел очень успешно
по службе после введения новых судебных уставов.
Из остальных профессоров
по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени, можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели в Москву. Он знал меня лично, но после того, как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к
себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю
по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и в Москве.
Оно длилось с лишком пять лет: с конца ноября 1855 года
по конец декабря 1860 года и захватило
собою как раз первое пятилетие"эпохи реформ".
В ложах и креслах чиновно-светский монд, с преобладанием военных,
по манере держать
себя мало отличался от теперешнего. Бросилось мне в глаза с верхов, что тогдашние фешенебли, не все, но очень многие, одевались так: черный фрак, светло-серые панталоны, при черном галстуке и белом жилете.
По-своему я (как и герой романа Телепнев) был прав. Я ожидал совсем не того и, без всякого сомнения, видел, что казанский третьекурсник представлял
собою нечто другое, хотя и явился из варварских, полутатарских стран.
Русским"бурсакам"(как они
себя называли в песнях) вредил всего больше подражательный ритуал товарищеской жизни
по образцу немецких корпораций.
При мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если не за сорок) лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у
себя приемы, держала его почти как малолетка, не позволяла даже ему ходить одному
по улицам, а непременно с лакеем, из опасения, что с ним сделается припадок.
Трудно мне было и тогда представить
себе, что этот московский обыватель с натурой и пошибом Собакевича состоял когда-то душою общества в том кружке, где Герцен провел годы"Былого и дум". И его шекспиромания казалась мне совершенно неподходящей ко всему его бытовому habitus. И то сказать:
по тогдашней же прибаутке, он более"перепер", чем"перевел"великого"Вилли".
Дед мой в Нижнем, еще бодрый старик за восемьдесят лет, ревниво и зорко следил за всем, что делалось
по крестьянскому вопросу, разумеется не мирился с такими крутыми, на его аршин, мерами, но не позволял
себе вслух никаких резких выходок.
По типу он не отзывался купеческим бытом, смотрел петербургским деловым человеком, очень старательно одевался, брил бороду, имел тон культурного человека, в разговоре чуть-чуть заикался, держал
себя солидно, чопорно, никакого запанибратства с сотрудниками и с клиентами магазина не позволял
себе.
Я ехал с ней на пароходе
по Волге и был заинтересован ее видом, туалетом и манерой держать
себя. Эта дама как нельзя больше подходила к той фигуре эмансипированной чтицы, какая явилась в злополучном фельетоне Камня Виногорова, хотя, кажется, П.И. никогда и нигде не видал ее в лицо.
Сила, ум, цепкая наблюдательность, своеобразная форма, беспощадный реализм всего миропонимания; а рядом с этим склонность к обличениютого, что ему было не
по душе в новом строе общества и литературы, грубоватость приемов, чувственность, чисто русские слабости и пороки — малодушие,
себе на уме, приобретательская жилка.
Самойлова упрекали — особенно поклонники Садовского — в том, что он играл это лицо слишком по-своему, без всякого знания купеческого быта, и даже позволял
себе к возгласу Торцова:"Изверги естества" — прибавлять слово"анафема"и при этом щелкать пальцами.
Лично я познакомился с ним впервые на каком-то масленичном пикнике
по подписке в заведении Излера. Он оказался добродушным малым, не без начитанности, с высокими идеалами
по части театра и литературы. Как товарища — его любили. Для меня он был типичным представителем николаевской эпохи, когда известные ученики Театрального училища выходили оттуда с искренней любовью к"просвещению"и сами
себя развивали впоследствии.
"Теодор", москвич, товарищ
по одной из тамошних гимназий Островского, считал
себя в Петербурге как бы насадителем и нового бытового реализма, и некоторым образом его вторым"я". Выдвинулся он ролью Бородкина (рядом с Читау-матерью) к началу второй половины 50-х годов и одно время прогремел. Это вскружило ему голову, и без того ужасно славолюбивую: он всю жизнь считал
себя первоклассным артистом.
Московские традиции и преданность Островскому представлял
собою и Горбунов, которого я стал вне сцены видать у начальника репертуара Федорова, где он считался как бы своим человеком. Как рассказчик — и с подмостков и в домах — он был уже первый увеселитель Петербурга.
По обычаю того времени, свои народные рассказы он исполнял всегда в русской одежде и непременно в красной рубахе.
Чернышев, автор"Испорченной жизни", был автор-самоучка из воспитанников Театральной школы, сам плоховатый актер, без определенного амплуа, до того посредственный, что казалось странным, как он, знавший хорошо сцену, по-своему наблюдательный и с некоторым литературным вкусом, мог заявлять
себя на подмостках таким бесцветным. Он немало играл в провинции и считался там хорошим актером, но в Петербурге все это с него слиняло.
Я застал самый роскошный расцвет грации и танцев Петипа ("
по себе" — Суровщиковой), таких балерин, как Прихунова, Е.Соколова, Муравьева и целый персонал первоклассных солисток. То же и в мужском персонале с такими исполнителями, как старик Гольц, сам Петипа, Иогансон, Л.Иванов, Кшесинский, Стуколкин, Пишо и т. д. и т. д.
Пишущая братия сидела
по редакциям. Не устраивалось ни обедов, ни банкетов, ни чтений в известном духе. Все это было бы гораздо труднее и устраивать. Правительство, как всегда, делало из мухи слона. Неизвестно,
по каким донесениям своих агентов оно вообразило
себе, что ко дню объявления воли произойдут уличные беспорядки.
Даже такой на вид приличный и даже чопорный человек, как Эдельсон, приятель Григорьева и Островского (впоследствии мой же сотрудник), страдал припадками жестокого запоя. Но он это усиленно скрывал, а завсегдатаи кушелевских попоек делали все это открыто и,
по свидетельству очевидцев, позволяли
себе в графских чертогах всякие виды пьяного безобразия.
Но летом 1861 года я сам должен был выступить в звании «вотчинника», наследника двух деревень, и, кроме того, принужден был взять на
себя и роль посредника и примирителя между моими сонаследницами, матушкой моей и тетушкой, и крестьянским обществом деревни Обуховка (в той же местности) — крестьянами, которых дед мой отпустил на волю с землей
по духовному завещанию, стало быть, еще до 19 февраля 1861 года.
С К.Д. Кавелиным впоследствии — со второй половины 70-х годов — я сошелся, посещал его не раз, принимал и у
себя (я жил тогда домом на Песках, на углу 5-й и Слоновой); а раньше из-за границы у нас завязалась переписка на философскую тему
по поводу диссертации Соловьева, где тот защищал"кризис"против позитивизма.
После бойкого претендента на кандидатскую отметку, собиравшегося в уланские юнкера, подошел я к столу и взял билет:"О личных отношениях супругов между
собою"
по Х тому.
Оставить без протеста такую выходку я, хоть и начинающий автор, не счел
себя вправе во имя достоинства писателя, тем больше что накануне, зная самойловские замашки
по части купюр, говорил бенефицианту, что я готов сделать всякие сокращения в главной роли, но прошу только показать мне эти места, чтобы сделать такие выкидки более литературно.
На дальнейших репетициях я не произносил ни одного слова, и"премьер"вел
себя так, точно будто никакого автора тут и не сидит. Репетировал он кое-как, без игры; и сыграл по-своему хорошо, но не"Однодворца", а просто бывшего управителя,
по трафарету.
Ничего подобного самойловским замашкам
по бесцеремонному обращению с текстом Пров Михайлович не позволял
себе, держался, как всегда, тихо, говорил мало, не вмешивался в мизансцены, хотя и был как бенефициант хозяином спектакля.
Фанни Александровна почему-то ужасно боялась за роль Верочки. Это было первое новое лицо, в котором она выступала
по возвращении из-за границы осенью. Мы с ней проходили роль у нее дома, в ее кабинетике, задолго до начала репетиций. Она очень старалась, читала с чувством, поправляла
себя, выслушивала кротко каждое замечание. Но у ней не было той смеси простой натуры с порывами лиризма и захватывающей правды душевных переживаний Верочки.
И как он держал
себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал говорить с публикой, и даже то, что он говорил, — все это мне пришлось сильно не
по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всем, что он тут говорил о Добролюбове — не с личностью покойного критика, а именно с публикой. Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрен был два-три года спустя его роман «Что делать?»
Может быть, на меня его манера держать
себя и бесцеремонность этой импровизированной беседы подействовали слишком сильно; а я
по своим тогдашним знакомствам и связям не был достаточно революционно настроен, чтобы все это сразу простить и смотреть на Чернышевского только как на учителя, на бойца за самые крайние идеи в радикальном социализме, на человека, который подготовляет нечто революционное.
Писемский сильно недолюбливал"Искру"и, читая корректуру моего фельетона, вставил от
себя резкую фразу
по адресу ее издателей, Курочкина и Степанова, не сказав мне об этом ни слова.
Боюсь приводить здесь точные мотивы этой коллизии между любимым и уважаемым наставником и представительством курсов. Но Костомаров, как своеобычный"хохол", не считал нужным уделать что-то, как они требовали, и когда раздалось шиканье
по его адресу, он, очень взволнованный, бросил им фразу, смысл которой был такой: что если молодежь будет так вести
себя, то она превратится, пожалуй, в"Расплюевых". Слова эти были подхвачены. Имя"Расплюевы"я слышал; но всю фразу я тогда не успел отчетливо схватить.
Это крупное дело сильно волновало барскую и чиновную публику обеих столиц. Оно
по своему содержанию носило на
себе яркий отпечаток крепостной эпохи.