Неточные совпадения
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под
себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала
по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
В петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать
по своему произволу правые и неправые дела; а между тем он носил и сознавал в
себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы,
по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он был взяточник в душе,
по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать
себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то,
по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого
себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Ленивый от природы, он был ленив еще и
по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал
себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так
по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
Обломов долго не мог успокоиться; он ложился, вставал, ходил
по комнате и опять ложился. Он в низведении
себя Захаром до степени других видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому.
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится
себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
Река бежит весело, шаля и играя; она то разольется в широкий пруд, то стремится быстрой нитью, или присмиреет, будто задумавшись, и чуть-чуть ползет
по камешкам, выпуская из
себя по сторонам резвые ручьи, под журчанье которых сладко дремлется.
— Нездешний, так и не замайте! — говорили старики, сидя на завалинке и положив локти на коленки. — Пусть его
себе! И ходить не
по что было вам!
Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а
по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла
собой весь луг, тень шагнула только два раза
по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать.
И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с
собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять
по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко, не упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т. п.
Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли вповалку,
по лавкам,
по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим
себе; ребятишки ползают
по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять.
Слушая от няни сказки о нашем золотом руне — Жар-птице, о преградах и тайниках волшебного замка, мальчик то бодрился, воображая
себя героем подвига, — и мурашки бегали у него
по спине, то страдал за неудачи храбреца.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных
себе — и так жизнь
по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.
Мать сидит на диване, поджав ноги под
себя, и лениво вяжет детский чулок, зевая и почесывая
по временам спицей голову.
— Что я-то виноват? — сказал дворник. —
По мне, живи
себе хоть век; нешто я тут хозяин? Мне велят… Кабы я был хозяин, а то я не хозяин…
— Ну, что за беда, коли и скажет барину? — сам с
собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. — Барин добрый, видно
по всему, только обругает! Это еще что, коли обругает! А то, иной, глядит, глядит, да и за волосы…
Нет, так и ломят эти невежи, так и напирают на то, что у них положено, что заберут
себе в голову, готовы хоть стену пробить лбом, лишь бы поступить
по правилам.
Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то
по делам, потом Штольц захватил с
собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.
— Ну, — продолжал Обломов, — что еще?.. Да тут и все!.. Гости расходятся
по флигелям,
по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьем, а кто так, просто, сидит
себе…
— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни,
по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже
себе. Теперь или никогда! — заключил он.
«В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с
себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут,
по железным дорогам, на пароходах, потом…
Захар метался
по мастеровым,
по лавкам, весь в поту, и хоть много гривен и пятаков положил
себе в карман от сдач
по лавкам, но проклял и Андрея Ивановича, и всех, кто выдумал путешествия.
Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или,
по крайней мере, самоуверенности. Халата не видать на нем: Тарантьев увез его с
собой к куме с прочими вещами.
Они молча шли
по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда в жизни не стучало так сердце Обломова, как теперь. Он хотел что-то сказать, пересиливал
себя, но слова с языка не шли; только сердце билось неимоверно, как перед бедой.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать
себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в
себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
— Умрете… вы, — с запинкой продолжала она, — я буду носить вечный траур
по вас и никогда более не улыбнусь в жизни. Полюбите другую — роптать, проклинать не стану, а про
себя пожелаю вам счастья… Для меня любовь эта — все равно что… жизнь, а жизнь…
Притом, глядя на вас, слушая вас
по целым часам, кто бы добровольно захотел принимать на
себя тяжелую обязанность отрезвляться от очарования?
Ездят
себе по всей Европе, иные даже в Азию и в Африку, так, без всякого дела: кто рисовать альбом или древности откапывать, кто стрелять львов или змей ловить.
Однако ж, как ни ясен был ум Ольги, как ни сознательно смотрела она вокруг, как ни была свежа, здорова, но у нее стали являться какие-то новые, болезненные симптомы. Ею
по временам овладевало беспокойство, над которым она задумывалась и не знала, как растолковать его
себе.
Да наконец, если б она хотела уйти от этой любви — как уйти? Дело сделано: она уже любила, и скинуть с
себя любовь
по произволу, как платье, нельзя. «Не любят два раза в жизни, — думала она, — это, говорят, безнравственно…»
— Да, и скажите, что я,
по обстоятельствам, не могу оставить квартиры за
собой и что передам ее другому или чтоб он… поискал…
Они иногда молчали
по получасу. Ольга углубится в работу, считает про
себя иглой клетки узора, а он углубится в хаос мыслей и живет впереди, гораздо дальше настоящего момента.
—
По обстоятельствам, я должен приискать
себе другую квартиру, — сказал Обломов, — поэтому желал бы эту передать.
По приемам Анисьи,
по тому, как она, вооруженная кочергой и тряпкой, с засученными рукавами, в пять минут привела полгода не топленную кухню в порядок, как смахнула щеткой разом пыль с полок, со стен и со стола; какие широкие размахи делала метлой
по полу и
по лавкам; как мгновенно выгребла из печки золу — Агафья Матвеевна оценила, что такое Анисья и какая бы она великая сподручница была ее хозяйственным распоряжениям. Она дала ей с той поры у
себя место в сердце.
Обломов долго ходил
по комнате и не чувствовал под
собой ног, не слыхал собственных шагов: он ходил как будто на четверть от полу.
Он подумал, подумал, потом вдруг ударил
себя по лбу и пошел на хозяйскую половину.
Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала, какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на глазу, какого блюда и
по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал или нет, как будто делала это всю жизнь, не спрашивая
себя, зачем, что такое ей Обломов, отчего она так суетится.
— Что ж, одному все взять на
себя? Экой ты какой ловкий! Нет, я знать ничего не знаю, — говорил он, — а меня просила сестра,
по женскому незнанию дела, заявить письмо у маклера — вот и все. Ты и Затертый были свидетелями, вы и в ответе!
А она,
по самолюбивой застенчивости, долго не давала угадывать
себя, и только после мучительной борьбы за границей он с изумлением увидел, в какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна ее души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.
— Как я счастлив! — говорил Штольц про
себя и мечтал по-своему, забегал вперед, когда минуют медовые годы брака.
Ольга чутко прислушивалась, пытала
себя, но ничего не выпытала, не могла добиться, чего
по временам просит, чего ищет душа, а только просит и ищет чего-то, даже будто — страшно сказать — тоскует, будто ей мало было счастливой жизни, будто она уставала от нее и требовала еще новых, небывалых явлений, заглядывала дальше вперед…
— Нет, не воскресят к деятельности,
по крайней мере, заставят его оглянуться вокруг
себя и переменить свою жизнь на что-нибудь лучшее. Он будет не в грязи, а близ равных
себе, с нами. Я только появилась тогда — и он в одну минуту очнулся и застыдился…
Первенствующую роль в доме играла супруга братца, Ирина Пантелеевна, то есть она предоставляла
себе право вставать поздно, пить три раза кофе, переменять три раза платье в день и наблюдать только одно
по хозяйству, чтоб ее юбки были накрахмалены как можно крепче. Более она ни во что не входила, и Агафья Матвеевна по-прежнему была живым маятником в доме: она смотрела за кухней и столом, поила весь дом чаем и кофе, обшивала всех, смотрела за бельем, за детьми, за Акулиной и за дворником.
Но отчего же так? Ведь она госпожа Обломова, помещица; она могла бы жить отдельно, независимо, ни в ком и ни в чем не нуждаясь? Что ж могло заставить ее взять на
себя обузу чужого хозяйства, хлопот о чужих детях, обо всех этих мелочах, на которые женщина обрекает
себя или
по влечению любви,
по святому долгу семейных уз, или из-за куска насущного хлеба? Где же Захар, Анисья, ее слуги
по всем правам? Где, наконец, живой залог, оставленный ей мужем, маленький Андрюша? Где ее дети от прежнего мужа?
С полгода
по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто
по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше уходила в
себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на душе.
Однажды вдруг к ней явилось неожиданно нашествие всего семейства братца, с детьми, даже с Тарантьевым, под предлогом сострадания. Полились пошлые утешения, советы «не губить
себя, поберечь для детей» — все, что говорено было ей лет пятнадцать назад,
по случаю смерти первого мужа, и что произвело тогда желанное действие, а теперь производило в ней почему-то тоску и отвращение.
— Где, батюшка, Андрей Иваныч, нынче место найдешь? Был на двух местах, да не потрафил. Все не то теперь, не по-прежнему; хуже стало. В лакеи грамотных требуют: да и у знатных господ нет уж этого, чтоб в передней битком набито было народу. Всё
по одному, редко где два лакея. Сапоги сами снимают с
себя: какую-то машинку выдумали! — с сокрушением продолжал Захар. — Срам, стыд, пропадает барство!