Неточные совпадения
Самый главный, от которого приходилось всего обиднее, это — надзор, в виде гувернера, запрет ходить
одному по улице, посещать своих товарищей без дозволения.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не было, когда мы кончали, и тех «литературных бесед», какие происходили прежде.
Одну из таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла
по лицам и подробностям.
Рассказы дворовых были драгоценны
по своему бытовому разнообразию. В такой губернии, как Нижегородская, живут всякие инородцы, а коренные великороссы принадлежат к различным полосам на севере и на юге
по Волге, вплоть до дремучих тогда лесов Заволжья и черноземных местностей юго-восточных уездов и «медвежьих углов», где водились в мое детство знаменитые «медвежатники», ходившие
один на
один на зверя, с рогатиной или плохим кременным ружьишком.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в
одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х
по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Одним из первых сюжетов труппы была Х.И.Таланова (
по себе Стрелкова), которая умерла на казенной службе, артисткой московского Малого театра.
В таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное, чего теперь не замечается даже и в самых даровитых исполнителях. И
по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников
один и подошел
по тону и говору. Задолго до создания лица Маломальского он уже знаменит был тем, как он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Кавалерова и тогда уже считалась старухой не на
одной сцене, а и в жизни;
по виду и тону в своих бытовых ролях свах и тому подобного люда напоминала наших дворовых и мещанок, какие хаживали к нашей дворне. Тон у ней был удивительно правдивый и типичный. Тактеперь уже разучаются играть комические лица. Пропала наивность, непосредственность; гораздо больше подделки и условности, которые мешают художественной цельности лица.
Без всякого сословного высокомерия мы не могли бы тогда признать за «босяками» какой-то особой прерогативы, потому что мы уже воспитывали в себе высокое почтение к знанию, таланту, личным достоинствам. Любой товарищ
по гимназии — сын мещанина из вольноотпущенных — становился в наших глазах не только равным, но и выше нас потому, что он отлично учится, умен, ловок, хороший товарищ. А превратись он в «босяка», мы бы от этого
одного не преисполнились к нему никогда особенным сочувствием или почтением.
Имена Минина и Пожарского всегда шевелили в душе что-то особенное. Но на них, к сожалению, был оттенок чего-то официального, «казенного», как мы и тогда уже говорили. Наш учитель рисования и чистописания,
по прозванию «Трошка», написал их портреты, висевшие в библиотеке. И Минин у него вышел почти на
одно лицо с князем Пожарским.
Многие особенности своего и общепсихического и писательского склада я объясняю тем, что родился в нагорной местности. Нижний
по положению — исключительный город. Он не только стоит так высоко, как ни
один приречный город в Европе из мне известных, не исключая Парижа, Пешта, Белграда и Гейдельберга; но и весь изрыт балками, ущельями, крутыми подъемами и спусками.
Положение города на реке менее красиво; крепость
по живописности хуже нашего кремля; историческая татарская старина сводилась едва ли не к
одной Сумбекиной башне. Только татарская часть города за рекой Булаком была своеобразнее. Но тогда и я, и большинство моих товарищей не приобрели еще вкуса к этнографии. Это не пошло дальше двух-трех прогулок
по тем улицам, где скучилось татарское население, где были их школы и мечети, лавки, бани.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на
одни и те же лекции с юристами первого курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции,
по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в том же надворном здании, весьма запущенном, как и весь университет, судя
по тому, как я нашел его здания летом 1882 года, почти тридцать лет спустя.
По некоторым наукам, например хотя бы
по химии, вся литература пособий сводилась к учебникам Гессе и француза Реньо, и то только
по неорганической химии. Языки знал
один на тридцать человек, да и то вряд ли. Того, что теперь называют „семинариями“, писания рефератов и прений, и в заводе не было.
Но, повторяю, ни в обществе, ни в среде студентов не сложился еще взгляд,
по которому
одно только звание студента дает как бы привилегию на государственную или общественную поддержку.
Жили в Казани и шумно и привольно, но
по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни
одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли не
одного только И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву.
Не помню, чтобы водился тогда в Казани хоть
один профессиональный писатель, даже из маленьких. В Нижнем как-никак все-таки служил Авдеев; Мельников уже начинал свою карьеру беллетриста в „Москвитянине“. В Казани не было даже и местного поэтика.
По крайней мере в тогдашнем монде мне не приводилось встретить ни единого.
Литературу в казанском монде представляла собою
одна только М.Ф.Ростовская (
по казанскому произношению Растовская), сестра Львова, автора „Боже, царя храни“, и другого генерала, бывшего тогда в Казани начальником жандармского округа. Вся ее известность основывалась на каких-то повестушках, которыми никто из нас не интересовался.
По положению она была только жена директора первой гимназии (где когда-то учился Державин); ее муж принадлежал к „обществу“, да и
по братьям она была из петербургского света.
Она и начальница института Загоскина считались самыми блестящими собеседницами. Начальница принимала у себя всю светскую Казань, и ее гостиная
по тону стояла почти на
одном ранге с губернаторской.
У ней, у Ростовских, у Львовых и у Молоствовых любили музыку, и мой товарищ
по нижегородской гимназии Милий Балакирев (на вторую зиму мы жили с ним в
одной квартире) сразу пошел очень ходко в казанском обществе, получил уроки, много играл в гостиных и сделался до переезда своего в Петербург местным виртуозом и композитором.
Я бы его сравнил с В.В.Самойловым. И
по судьбе,
по тону,
по разносторонней талантливости, и, кажется, во чисто актерским свойствам и характеру жизни, они —
одного поля; только у Самойлова даровитость была выше сортом.
Сохранилась у меня в памяти и его дикция, с каким-то не совсем русским, но, несомненно, барским акцентом. В обществе он бойко говорил по-французски. В Нижнем его принимали; но в Казани — в тамошнем монде, на вечерах или дневных приемах, — я его ни в
одном доме не встречал.
За все время моего казанского житья (полных два года) не вышло ни
одного резкого столкновения студента с профессором, из-за которого
по нынешнему времени было бы непременно волнение с обструкцией и прочими „оказательствами“.
Сколько я помню
по рассказам студентов того времени, и в Москве и в Петербурге до конца 50-х годов было то же отсутствие общего духа. В Москве еще в 60-е годы студенты выносили то, что им профессор Н.И.Крылов говорил „ты“ и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками до тех пор, пока нашелся
один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...
В столовых, в бане, в танцевальной зале (тогда классами танцев могли пользоваться и своекоштные), в дортуарах удобно было бы толковать, уговариваться, собирать сходки. Наверх, в занимательные, начальство заглядывало редко. Комнаты, хоть и низкие, были просторные, длинный, довольно широкий коридор, дортуары также поместительные (в
одном коридоре с музеями и аудиториями
по естественным наукам), и там же уборная, где мы, камералы, обыкновенно собирались перед лекциями ботаники и сельского хозяйства.
Читал больше французские романы, и
одно время довольно усердно Жорж Занда, и доставлял их девицам, моим приятельницам, прибегая к такому невинному приему: входя в гостиную, клал томик в тулью своей треуголки и как только удалялся с барышней в залу ходить (
по тогдашней манере), то сейчас же и вручал запретную книжку.
Но, к счастью, не вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией
по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб, что я не помню за два года ни
одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными
по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
Одно нас смущало: заставят, пожалуй, держать по-гречески, потому что там, у немцев, гимназии строго классические; а у нас в гимназическом аттестате значился только
один латинский.
Читал он интересно, тихим голосом, без ораторских приемов, свободно, с изящной дикцией, по-московски, хотя и был москвич только
по образованию, а родился в Риге. Как я заметил выше, Бабст едва ли не
один посещал казанские светские гостиные.
Одно было уже по-новому: на меня смотрели как на молодого человека.
Лично я не имел историй или даже резких разговоров с каким-нибудь субом, еще менее с инспектором Ни
одного замечания
по ношению формы не доставалось.
Останься я оканчивать курс в Казани, вышло бы
одно из двух: или я, получив кандидатский диплом
по камеральному разряду (я его непременно бы получил), вернулся бы в Нижний и поступил бы на службу, то есть осуществил бы всегдашнее желание моих родных. Матушка желала всегда видеть меня чиновником особых поручений при губернаторе. А дальше, стало быть, советником губернского правления и, если бы удалось перевестись в министерство, петербургским чиновником известного ранга.
Нашим министром финансов был Михаил Мемнонов, довольно-таки опытный
по этой части. Благодаря его умелости мы доехали до Москвы без истории. Привалы на постоялых дворах и в квартирах были гораздо занимательнее, чем остановки на казенных почтовых станциях.
Один комический инцидент остался до сих пор в памяти. В ночь перед въездом в Москву, баба, которую ямщик посадил на"задок"тарантаса, разрешилась от бремени, только что мы сделали привал в трактире, уже на рассвете. И мы же давали ей на"пеленки".
Давали балет"Армида", где впоследствии знаменитая Муравьева исполняла, еще воспитанницей, роль Амура, а балериной была Фанни Черрито. Я успел побывать еще два раза у итальянцев, слушал"Ломбардов"и"Дон-Паскуале"с Лаблашем в главной роли. Во всю мою жизнь я видел всего
одну оперу в современных костюмах, во фраках и, по-тогдашнему, в пышных юбках и прическах с большими зачесами на ушах.
Тогда это считалось крайне отяготительным и чем-то глубоко ненужным и схоластическим. А впоследствии я не раз жалел о том, что меня не заставили засесть за греческий. И уже больше тридцати лет спустя я-по собственному побуждению — в Москве надумал дополнить свое"словесное"образование и принялся за греческую грамоту под руководством
одной девицы — "фишерки", что было характерным штрихом в последнее пятнадцатилетие XIX века для тогдашней Москвы.
Я нашел кружок из разных элементов, на
одну треть не русских (немцы из России и
один еврей), с привычкой к молодечеству на немецкий лад, в виде постоянных попоек, без всяких серьезных запросов, даже с принципиальным нежеланием на попойках и сходках говорить о политике, религии, общественных вопросах, с очень малой начитанностью (особенно по-русски), с варварским жаргоном и таким складом веселости и остроумия, который сразу я нашел довольно-таки низменным.
Эротические нравы стояли совсем на другом уровне. И в этом давали тон немцы.
Одна корпорация (Рижское братство) славилась особенным, как бы обязательным, целомудрием. Про нее русские бурши любили рассказывать смешные анекдоты — о том, как"рижане"будто бы шпионили
по этой части друг друга, ловили товарищей у мамзелей зазорного поведения.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи
по"Рутении", а позднее
по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за все пять лет не знал, например, ни у
одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
И на такую-то пищу мы с моим казанским товарищем 3-чем сразу сели. Состояние наших финансов вскоре так ослабло, что пришлось, поджидая присылки денег, питаться не
одну неделю сухарями из ржаного хлеба (мы их сами сушили в печке) с дешевым местным сыром,
по двенадцати копеек фунт.
Нечего и говорить, что язык везде — в аудиториях, кабинетах, клиниках — был обязательно немецкий. Большинство профессоров не знали по-русски. Между ними довольно значительный процент составляли заграничные, выписные немцы; да и остзейцы редко могли свободно объясняться по-русски, хотя
один из них, профессор Ширрен, заядлый русофоб,
одно время читал даже русскую историю.
А в Дерпте на медицинском факультете я нашел таких ученых, как Биддер, сотрудник моего Шмидта,
один из создателей животной физиологии питания, как прекрасный акушер Вальтер, терапевт Эрдман, хирурги Адельман и Эттинген и другие. В клиниках пахло новыми течениями в медицине, читали специальные курсы (privatissima)
по разным отделам теории и практики. А в то же время в Казани не умели еще порядочно обходиться с плессиметром и никто не читал лекций о «выстукивании» и «выслушивании» грудной полости.
По химии мой двухлетний rigorosum продолжался целый день, в два приема, с глазу на глаз с профессором и без всяких других формальностей. Но из
одного такого испытания можно бы выкроить дюжину казанских студенческих экзаменов. Почти так экзаменуют у нас разве магистрантов.
При мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если не за сорок) лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у себя приемы, держала его почти как малолетка, не позволяла даже ему ходить
одному по улицам, а непременно с лакеем, из опасения, что с ним сделается припадок.
Зачем так поступал Кетчер — не знаю; но что я прекрасно знаю и помню — это то, что он затягивал печатание сначала потому, что потребовались рисунки
по химико-микроскопическому анализу крови и других животных жидкостей, образцы которых (с
одного немецкого издания) я и доставил; а потом он требовал, кажется, окончание моей работы.
Помню, в
один из наших разговоров от него особенно круто досталось Полонскому и Некрасову —
одному по части умственных способностей, другому
по части личной нравственности, и то и другое
по поводу изданий их стихотворений, которые он должен был корректировать, так как их издала фирма"Солдатенков и Щепкин".
Стало, были опыты и
по публицистике; но опять-таки ни
одного цельного рассказа, ни плана повести и еще менее — романа!
И вот
одному из сыновей — Вячеславу — старик отдал книжное дело вместе с журналом, а до того держал его
по горной промышленности.
Не знаю, разошелся ли он лично с Некрасовым к тому времени (как вышло это у Тургенева), но
по направлению он, сделавшись редактором «Библиотеки для чтения» (которую он оживил, но материально не особенно поднял), стал
одним из главарей эстетической школы, противником того утилитаризма и тенденциозности, какие он усматривал в новом руководящем персонале «Современника» — в Чернышевском и его школе, в Добролюбове с его «Свистком» и в том обличительном тоне, которым эта школа приобрела огромную популярность в молодой публике.
Если Тургеневу принадлежит фраза о Чернышевском и Добролюбове:"
Один — простая змея, а другой — змея очковая", то Дружинин
по своему тогдашнему настроению мог быть также ее автором.
Дом этот
по внешнему виду совсем не изменился за целых с лишком сорок лет, и я его видел в
один из последних моих приездов, в октябре 1906 года, таким же; только лавки и магазины нижнего жилья стали пофрантоватее.
Тогда, в начале 60-х годов,
по соседству с ним на углу Екатерингофского проспекта помещалась управа благочиния,
одно имя которой пахло еще николаевскими порядками. При ней значился и адресный стол.