Неточные совпадения
Мемуары и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда их автор не боится говорить
о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться такой «человеческий документ»,
как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но и в них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
Это спасет меня, я надеюсь, от Излишних «оборотов на себя»,
как пишется на векселях. Гораздо больше речь пойдет
о тех, с кем я встречался, чем
о себе самом.
Вопрос
о том, насколько была тесна связь жизни с писательским делом, — для меня первенствующий. Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой и театром? В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания»,
какие выходили между жизнью и писательским делом? И в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не
о светских успехах мечтали мы, а
о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам
как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Одного из них, старика тряпичника, господа принимали почти
как «особу» и говорили
о нем,
как об умнейшем человеке, с капиталом чуть не в сто тысяч на ассигнации.
Подрастая, каждый из нас останавливался на праве помещика владеть душой и телом крепостных. Протестов против такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство и мечты
о «вольной» замечали всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству
как к особому сословию и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один
как бы обязательный тон, когда говорят
о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Очень рано я полюбил рассказы моего старшего дяди
о расколе в Нижегородской губернии и переписывал его докладную записку, которую он составлял
как чиновник особых поручений.
О нем я знал с самого раннего детства. Он был долго учителем нашей гимназии; но раньше моего поступления в нее перешел в чиновники по особым поручениям к губернатору и тогда начал свои «изучения» раскола, в виде следствий и дознаний. Еще ребенком я слыхал
о нем
как о редакторе «Губернских ведомостей» и составителе книжки
о Нижегородской ярмарке.
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он и не езжал к нам запросто, так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним
о его повести или вообще
о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он,
как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя
как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
От дяди я уже слыхал рассказы
о том,
как там кормят, а также и про Печкинскую кофейню, куда я в тот приезд не попал и не знаю, существовала ли она в своем первоначальном виде в ту зиму 1852–1853 года.
Видал я ее потом в таких вещах,
как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел
о том, что она навек не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли и любили распространяться
о том,
как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал тогда так заразительно, и мне даже
как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
От одного из писателей кружка и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х годах) я слышал рассказ
о том,
как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть, а также и про то,
как он бывал несносен в своей старческой болтовне и слезливости.
Надо было видеть выражение его лица, усмешку рта и глаз и слышать его интонации, когда он рассказывает городничему
о том,
как описывается торжество, где стоит знаменитая фраза — «штандарт скачет».
Но газеты занимались тогда театром совсем не так,
как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал
о столичных актерах, говаривал мне и
о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Студенческие треуголки (фуражки строго преследовались) волновали меня. Я уже мечтал
о скором поступлении в университет провинциальный. Тогда столичные университеты имели обаяние запретного плода. Существовал комплект, и каждый из нас смотрел на здешнего студента,
как на счастливца.
Из них весьма многие стали хорошими женами и очень приятными собеседницами, умели вести дружбу и с подругами и с мужчинами, были гораздо проще в своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без того культа «вещей», то есть комфорта и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин.
О том,
о чем теперь каждая барышня средней руки говорит
как о самой банальной вещи, например
о заграничных поездках, об игре на скачках,
о водах и морских купаньях,
о рулетке, — даже и не мечтали.
Но то, что мы тогда видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало так,
как может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно,
о голоде и нищенстве кругом не было слышно. Его не учили, не было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина —
как и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы,
о «безлошадниках» и подумать было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
Попечитель произнес нам речь вроде той,
какую Телепнев выслушал со всеми новичками в актовой зале. Генерал Молоствов был, кажется, добрейший старичок, любитель музыки, приятный собеседник и пользовался репутацией усердного служителя Вакха. Тогда, в гостиных, где французили, обыкновенно выражались
о таких вивёрах: «il leve souvent Ie coude» (он часто закладывает за галстук).
Кроме Мейера у юристов, Аристова, читавшего анатомию медикам, и Киттары, профессора технологии, самого популярного у камералистов, никто не заставлял говорить
о себе
как о чем-то из ряду вон. Не
о таком подъеме духа мечтали даже и мы, «камералы», когда попали в Казань.
Улыбышев
как раз перед нашим поступлением в Казань писал свой критический этюд
о Бетховене (где оценивал его,
как безусловный поклонник Моцарта, то есть по-старинному), а для этого он прослушивал у себя на дому симфонии Бетховена, которые исполняли ему театральные музыканты.
Ходили слухи и
о нравах, напоминающих библейские сказания,
как, например, об одном отце-кровосмесителе.
В студенчестве совсем не было тогда духа,
какой стал давать
о себе знать позднее, к 60-м годам, в той же Казани, когда я уже переехал в Дерпт.
Такая попытка показывает, что я после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал
о писательстве; но это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму я читал мало, не следил даже за журналами так,
как делал это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами людей более начитанных, не вел разговоров на чисто литературные темы. Правда, никто вокруг меня и не поощрял меня к этому.
Вернувшись с вакаций на третий курс, я стал уже думать
о кандидатской диссертации. Перевод химии Лемана сильно двинулся вперед за летние месяцы. И не больше
как через два месяца я решил свой переход в Дерптский университет.
О Дерпте, тамошних профессорах и студентской жизни мы знали немного. Кое-какие случайные рассказы и то, что осталось в памяти из повести графа Соллогуба „Аптекарша“. Смутно мы знали, что там совсем другие порядки, что существуют корпорации, что ученье идет не так,
как в Казани и других русских университетских городах. Но и только.
Вот он и рассказывал моему земляку
о Дерпте в таком сочувственном тоне, что идея перейти туда запала,
как искра, и, кажется, всего сильнее в меня.
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени, можно было разве
о И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели в Москву. Он знал меня лично, но после того,
как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и в Москве.
С Бутлеровым у нас с двумя моими товарищами по работе, Венским и Х-ковым (он теперь губернский предводитель дворянства, единственный в своем роде, потому что вышел из купцов), сложились прекрасные отношения. Он любил поболтать с нами, говорил
о замыслах своих работ, шутил, делился даже впечатлениями от прочитанных беллетристических произведений. В ту зиму он ездил в Москву сдавать экзамен на доктора химии (и физики,
как тогда было обязательно) и часто повторял мне...
Но мысль
о женитьбе буквально не приходила мне ни тогда, ни позднее, когда я уже стал весьма великовозрастным студентом. В наше время дико было представить себе женатого студента; и в Казани, и еще более в Дерпте, кутилы или зубрилы, все одинаково далеко стояли от брачных мыслей, смотрели на себя
как на учащихся, а не
как на обывателей в треуголках с голубым околышем.
Мы принимали присягу после 19 февраля. Смерть Николая никого из нас не огорчила, но и никакого ликования я что-то не припомню. Надежд на новые порядки тоже не являлось и тогда, когда мы вернулись с вакаций. И в наших мечтах
о Дерпте нас манили не более свободная в политическом смысле жизнь, даже не буршикозные вольности, а возможность учиться не
как школьникам, а
как настоящим питомцам науки.
Забот
о школе для крестьян я не находил ни у нас, ни в соседних имениях. И лечили их
как придется, крестьян — знахарки, а дворовых кое-когда доктор. Больниц — никаких. Словом, тогдашний крепостной быт. У государственных крестьян (их зовут там и до сих пор „однодворцами“) водились школы и даже сберегательные кассы; но быт их не отличался от быта крепостных, и, в общем, они не считались зажиточнее.
На зимней вакации, в Нижнем, я бывал на балах и вечерах уже без всякого увлечения ими, больше потому, что выезжал вместе с сестрой. Дядя Василий Васильевич (
о нем я говорю выше) повез меня к В.И.Далю, служившему еще управляющим удельной конторой.
О нем много говорили в городе, еще в мои школьные годы,
как о чудаке, ушедшем в составление своего толкового словаря русского языка.
Эротические нравы стояли совсем на другом уровне. И в этом давали тон немцы. Одна корпорация (Рижское братство) славилась особенным,
как бы обязательным, целомудрием. Про нее русские бурши любили рассказывать смешные анекдоты —
о том,
как"рижане"будто бы шпионили по этой части друг друга, ловили товарищей у мамзелей зазорного поведения.
А в Дерпте на медицинском факультете я нашел таких ученых,
как Биддер, сотрудник моего Шмидта, один из создателей животной физиологии питания,
как прекрасный акушер Вальтер, терапевт Эрдман, хирурги Адельман и Эттинген и другие. В клиниках пахло новыми течениями в медицине, читали специальные курсы (privatissima) по разным отделам теории и практики. А в то же время в Казани не умели еще порядочно обходиться с плессиметром и никто не читал лекций
о «выстукивании» и «выслушивании» грудной полости.
Если бы за все пять лет забыть
о том, что там, к востоку, есть обширная родиной что в ее центрах и даже в провинции началась работа общественного роста, что оживились литература и пресса, что множество новых идей, упований, протестов подталкивало поступательное движение России в ожидании великих реформ, забыть и не знать ничего, кроме своих немецких книг, лекций, кабинетов, клиник, то вы не услыхали бы с кафедры ни единого звука, говорившего
о связи «Ливонских Афин» с общим отечеством Обособленность, исключительное тяготение к тому, что делается на немецком Западе и в Прибалтийском крае, вот
какая нота слышалась всегда и везде.
В это время он ушел в предшественников Шекспира, в изучение этюдов Тэна
о староанглийском театре. И я стал упрашивать его разработать эту тему, остановившись на самом крупном из предтеч Шекспира — Кристофере Марло. Язык автора мы и очищали целую почти зиму от чересчур нерусских особенностей. Эту статью я повез в Петербург уже
как автор первой моей комедии и был особенно рад, что мне удалось поместить ее в"Русском слове".
Мало знавал я на своем веку таких оригинальных русских самородков,
как Зинин, который и в долгие годы заграничной выучки не утратил своего казанского"букета"во всем, что он знал,
о чем думал и говорил.
И вот раз (это было осенью), возвратившись из Петербурга, я стал думать
о комедии, где героиней была бы эмансипированная девица,
каких я уже видал, хотя больше издали.
А беллетристика второй половины 50-х годов очень сильно увлекала меня. Тогда именно я знакомился с новыми вещами Толстого, накидываясь в журналах и на все, что печатал Тургенев. Тогда даже в корпорации"Рутения"я делал реферат
о"Рудине". Такие повести,
как"Ася","Первая любовь", а главное,"Дворянское гнездо"и"Накануне", следовали одна за другой и питали во мне все возраставшее чисто литературное направление.
О"Дворянском гнезде"я даже написал небольшую статью для прочтения и в нашем кружке, и в гостиной Карлова, у Дондуковых. Настроение этой вещи, мистика Лизы, многое, что отзывалось якобы недостаточным свободомыслием автора, вызывали во мне недовольство. Художественная прелесть повести не так на меня действовала тогда,
как замысел и тон, и отдельные сцены"Накануне".
Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором.
О службе я не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь — на первых же порах не надеясь ни на что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то, что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы,
какие напишу в Дерпте, до переезда в Петербург.
О Плетневе я, конечно, имел понятие
как о друге Пушкина и когда-то издателе «Современника».
Я явился к нему, предупрежденный,
как сейчас сказал,
о его желании иметь меня в числе своих сотрудников. Жил он и принимал
как редактор в одном из переулков Стремянной, чуть ли не в том же доме, где и Дружинин, к которому я являлся еще студентом. Помню, что квартира П. И. была в верхнем этаже.
О М.Л.Михайлове я должен забежать вперед, еще к годам моего отрочества в Нижнем. Он жил там одно время у своего дяди, начальника соляного правления, и уже печатался; но я, гимназистом, видел его только издали, привлеченный его необычайно некрасивой наружностью. Кажется, я еще и не смотрел на него тогда
как на настоящего писателя, и его беллетристические вещи (начиная с рассказа"Кружевница"и продолжая романом"Перелетные птицы") читал уже в студенческие годы.
Все они могли иметь честные идеи, изящные вкусы, здравые понятия, симпатичные стремления; но они все были продукты старого быта, с привычкой мужчин их эпохи-и помещиков, и военных, и сановников, и чиновников, и артистов, и даже профессоров — к «скоромным» речам. У французских писателей до сих пор —
как только дойдут до десерта и ликеров — сейчас начнутся разговоры
о женщинах и пойдут эротические и прямо «похабные» словца и анекдоты.
Он, я помню, стал мне говорить в одно из первых моих посещений
о Токвиле, книга которого переводилась тогда в «Библиотеке для чтения», высказывался
о всех наших порядках очень свободно, заинтересован был вопросом освобождения крестьян вовсе не
как крепостник.
Помню разговор в его кабинете, когда я познакомился с его московским приятелем Эдельсоном (впоследствии рекомендованным мне Писемским же
как критик),
о тогдашнем фурорном романе Авдеева"Подводный камень", который печатался в"Современнике".
Оба они — Эдельсон так же,
как и Писемский — отзывались об этой вещи,
как о тенденциозной"композиции", где нет настоящей художественной правды, где все подведено к мотиву во вкусе жорж-зандовских романов, значит, в сущности, к чему-то новому только в России; а во Франции эта «жорж-зандовщина» процветала еще в 30-х годах.