Неточные совпадения
Это спасет меня, я надеюсь,
от Излишних «оборотов на
себя», как пишется на векселях. Гораздо больше речь пойдет о тех, с кем я встречался, чем о
себе самом.
И это было в «Не в свои сани не садись» больше, чем в «Ревизоре» и в «Горе
от ума», где, например, Чацкий — Полтавцев казался мне совсем не похожим на того героя, которого мы представляли
себе.
Без всякого сословного высокомерия мы не могли бы тогда признать за «босяками» какой-то особой прерогативы, потому что мы уже воспитывали в
себе высокое почтение к знанию, таланту, личным достоинствам. Любой товарищ по гимназии — сын мещанина из вольноотпущенных — становился в наших глазах не только равным, но и выше нас потому, что он отлично учится, умен, ловок, хороший товарищ. А превратись он в «босяка», мы бы
от этого одного не преисполнились к нему никогда особенным сочувствием или почтением.
В Казань я поторопился. Явившись к ректору — астроному Симонову, я получил
от него разрешение вернуться на весь август месяц. Я был принят и мог дома «достраивать»
себе студенческую форму и кутнуть на ярмарке.
Университет — главный корпус и здания на дворе с памятником Державину в тогдашнем античном стиле — все-таки имел в
себе что-то, не похожее на нашу гимназию.
От него «пахло» наукой, а
от аудиторий мы ждали еще неиспытанных умственных услад.
От всего этого начальства не исходило на нас никакого обаяния. Это было нечто вроде наших гимназических властей, только повыше рангом. Отношение в студенчестве ко всем этим лицам было насмешливое, вовсе не почтительное, разумеется, про
себя; к инспектору так и прямо враждебное.
Но мысль о женитьбе буквально не приходила мне ни тогда, ни позднее, когда я уже стал весьма великовозрастным студентом. В наше время дико было представить
себе женатого студента; и в Казани, и еще более в Дерпте, кутилы или зубрилы, все одинаково далеко стояли
от брачных мыслей, смотрели на
себя как на учащихся, а не как на обывателей в треуголках с голубым околышем.
В ложах и креслах чиновно-светский монд, с преобладанием военных, по манере держать
себя мало отличался
от теперешнего. Бросилось мне в глаза с верхов, что тогдашние фешенебли, не все, но очень многие, одевались так: черный фрак, светло-серые панталоны, при черном галстуке и белом жилете.
Не отвечаю за всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь этот элемент не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе не исходила
от одного внешнего гнета. Она была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело мною, особенно в первые четыре семестра, когда я предавался культу чистой науки и еще мечтал сделать из
себя ученого.
Это равнодушие к русскому движению оттолкнуло меня и
от русских буршей, и только когда рухнула корпорация и образовался новый вольный русский кружок, наши закорузлые «бурсаки» стали сбрасывать с
себя эту чисто дерптскую обособленность и безличный индифферентам.
Мое юношеское любовное увлечение оставалось в неопределенном status quo. Ему сочувствовала мать той еще очень молодой девушки, но
от отца все скрывали. Семейство это уехало за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто еще не было выяснено. Два-три года мне нужно было иметь перед
собою, чтобы стать на ноги, найти заработок и какое-нибудь"положение". Даже и тогда дело не обошлось бы без борьбы с отцом этой девушки, которой тогда шел всего еще шестнадцатый год.
Григорович известен был за краснобая, и кое-что из его свидетельских показаний надо было подвергать"очистительной"критике; но не мог же он все выдумывать?! И
от П.И.В. (оставшегося до поздней старости целомудренным в разговоре) я знал, что Дружинин был эротоман и проделывал даже у
себя в кабинете разные «опыты» — такие, что я затрудняюсь объяснить здесь, в чем они состояли.
А когда мы шли
от Соллогуба вдвоем, то Маркович всю дорогу сплетничал на него, возмущался: какую тот ведет безобразную жизнь, как он на днях проиграл ему у
себя большую сумму в палки и не мог заплатить и навязывал ему же какую-то немку, актрису Михайловского театра.
Ведь и Краевский в свое время далеко не представлял
собою кладезя учености, а Пушкин считал его выдающейся личностью, и его знаменитый промах в энциклопедическом лексиконе Плюшара (Доен д'Аге) не помешал ему сделать из"Отечественных записок"передовой орган 40-х годов и привлечь даровитейших и свободомыслящих людей
от Герцена и Белинского до Тургенева и того же Писемского.
В труппе он занимал исключительное место, как бы «вне конкурса» и выше всяких правил и обязанностей, был на «ты» с Федоровым, называл его «Паша», сделался — отчасти
от отца, а больше
от удачной игры — домовладельцем, членом дорогих клубов, где вел крупную игру, умел обставлять
себя эффектно, не бросал своего любительства, как рисовальщик и даже живописец, почему и отличался всегда своейгримировкой, для которой готовил рисунки.
Как раз три четверти выкупной ссуды, освободившей меня
от долга, и представляли бы
собою дополнительный надел — до полной нормы, если б я им отдал их землю даром.
Да я и сам хорошенько не представлял
себе,
от какой собственно болезни моя Верочка ушла из жизни на сцене —
от аневризма или
от какого острого воспалительного недуга. Мне дороги были те слова, с какими она уходила из жизни, и Познякова произносила их так, что вряд ли хоть один зритель в зале Малого театра не был глубоко растроган.
Тогдашним нашим литературным и общественным движением он мало интересовался, хотя говорил обо всем без старческого брюзжанья. И театр уже ушел
от него; но чувствовалось, что он
себя ставил в ряду первых корифеев русского театра: Грибоедов, Гоголь, он, а потом уже Островский.
Суд над ним по делу об убитой француженке дал ему материал для его пьесы"Дело", которая так долго лежала под спудом в цензуре. Не мог он и до конца дней своих отрешиться
от желания обелять
себя при всяком удобном случае. Сколько помню, и тогда в номере Hotel de France он сделал на это легкий намек. Но у
себя, в Больё (где он умер), М.М.Ковалевский, его ближайший сосед, слыхал
от него не раз протесты против такой"клеветы".
Тогда он уже достиг высшего предела своей мании величия и считал
себя не только великим музыкантом, но и величайшим трагическим поэтом. Его творчество дошло до своего зенита — за исключением"Парсиваля" — именно в начале 60-х годов, хотя он тогда еще нуждался и даже должен был бежать
от долгов с своей виллы близ Вены; но его ждала волшебная перемена судьбы: влюбленность баварского короля и все то, чего он достиг в последнее десятилетие своей жизни.
Но его"нигилизм"заявлял
себя гораздо сильнее в вопросах общественной и частной морали, в освобождении ума
от всяких пут мистики и метафизики, в проповеди самого беспощадного реализма, вплоть до отрицания Пушкина и Шекспира.
Пожары дали материал, предлог — и этого было достаточно. И молодежь — та, которая не додумалась до писаревской оценки Базарова, и та часть"отцов", которая ждала
от Тургенева чего-нибудь менее сильного по адресу"нигилизма", не могла оценить того, что представляют
собою"Отцы и дети".
Не могу сказать, чтобы меня не замечали и не давали мне ходу. Но заниматься мною особенно было некому, и у меня в характере нашлось слишком много если не гордости или чрезмерного самолюбия, то просто чувства меры и такта, чтобы являться как бы"клиентом"какой-нибудь знаменитости, добиваться ее покровительства или читать ей свои вещи, чтобы получать
от нее выгодные для
себя советы и замечания.
Да если бы я и хотел этого (а такого желания у меня решительно не было), то мне и некогда было бы в такой короткий срок (
от января до октября 1861 года) при тогдашней моей бойкой и разнообразной жизни устроить
себе такой патронат.
Мы с ним вели знакомство до отъезда моего за границу. Я бывал у него в первое время довольно часто, он меня познакомил со своей первой женой, любил приглашать к
себе и вести дома беседы со множеством анекдотов и случаев из личных воспоминаний. К его натуре у меня никогда не лежало сердце; но между нами все-таки установился такой тон, который воздерживал
от всего слишком неприятного.
Мы и жили с Бенни очень близко
от его квартиры. И вот, когда я в следующем, 1868 году, приехал в Лондон на весь сезон (с мая по конец августа) и опять поселился около Рольстона, он мне с жалобной гримасой начал говорить о том, что Бенни чуть не обманул их тем, что не выдал
себя прямо за еврея.
Какую бы тайну он ни унес с
собою в могилу, но разве не характерен тот факт, что он погиб
от пули папского зуава в качестве корреспондента английской либеральнойгазеты, и тогда, когда въезд в Россию был ему запрещен Третьим отделением?
В Якушкине вы чувствовали"интеллигента"с университетским образованием и литературными традициями, но тон и жаргон он
себе"натаскал"мужицкие, по произношению южнее
от Москвы, как народ говорит в Орловской или Рязанской губерниях.
Он обладал юмором и мог довольно тонко оценивать людей. Но отчасти потому, что был всегда"в легком подпитии", а главное,
от долгой привычки к краснобайству слишком много болтал, напуская на
себя балагурное юродство.
Меня до сих пор удивляет тот тон откровенности, Скакой Иван Сергеевич мне, незнакомому человеку, чуть не на двадцать лет моложе его, стал говорить, как он должен будет отказаться
от писательства главным образом потому, что не «свил своего собственного гнезда», а должен был «примоститься к чужому», намекая на свою связь с семейством Виардо. А живя постоянно за границей, ой по свойству своего дарования не в состоянии будет ничего «сочинять из
себя самого».
Теперь это сделалось банально. А надо было в 40-х годах состоять русским"интеллигентом", как Герцен, Огарев, Тургенев и их друзья, чтобы восчувствовать, что такое значило: иметь в кармане заграничный паспорт. Герцен после своих мытарств не помнил
себя от радости. Но он все-таки поехал без твердого намерения сделаться изгнанником, скоротать свой век на чужбине. Так вышло, и должно было выйти, особенно после февральской революции, которая так напугала и озлобила николаевский режим.
Париж сразу проникает вас чувством вашей связи со всей своей историей и с мировой культурой, которой вы у
себя дома желали всегда служить. Он делает вас еще более «западником», чем вы были у
себя дома. Надо быть не знаю каким закорузлым «русофилом» (на славянофильской подкладке или без оной), чтобы не испытать
от Парижа таких именно настроений.
В герое я представлял
себе бедного Помяловского, безвременно погибшего
от роковой страсти к"зелену вину".
Вряд ли кто-нибудь из них шел так далеко в своих взглядах, как Милль, который желал, чтобы женщина могла сызнова радикально освободить
себя от всякого влияния мужчины и доказать своим самодовлеющим развитием, насколько она по своей духовной природе выше представителей сильного, то есть тиранического, пола.
Сразу чувствуешь
себя и после Парижа совсем по-другому, и захочется пожить здесь подольше, чтобы войти во все элементы венского быта,
от высших до самых заурядных.
Он приблизил к
себе Жохова — того, что был убит на дуэли Евгением Утиным, — как передовика по земским и вообще внутренним вопросам, и я одно время думал, что этот Жохов писал у Корша и критические фельетоны. И
от Корша я тогда в первый раз узнал, что критик его газеты — Буренин, тот самый Буренин, который начинал у меня в"Библиотеке"юмористическими стишками.
Не без удивления узнал я
от него, что газета"New York Tribune"послала его в Испанию как специального корреспондента. Редакция той же газеты вскоре потом отправила его отыскивать Ливингстона, что он и выполнил. Упорства и смелости у него достало на такую экспедицию, но в Мадриде он был совсем не на месте; но"куражу"не терял и вел
себя совершенно по-американски во всем, что относилось к его ремеслу газетчика.
Через несколько дней с меня моя мадридская"прострация"окончательно слетела. Я вошел в норму правильной гигиенической жизни с огромными прогулками и с умеренной умственной работой.
От политики я еще не мог отстать и получал несколько газет, в том числе и две испанских; но как газетный сотрудник я мог
себе дать отдых, привести в порядок мои заметки, из которых позднее сделал несколько этюдов, вернулся и к беллетристике.
Я поселился все в том же отельчике"Victoria", наискосок старой Оперы, и с наступлением осенних непогод часто простуживался, и в ту зиму вообще стал испытывать на
себе неприятности
от плохой топки каминов и простуду рук и ног (angelures et gergures), каких мы в России совсем и не знаем.
Больного я не видел. К нему уже не пускали. Он часто лишался сознания, но и в день смерти, приходя в
себя, все спрашивал: есть ли депеша"
от Коли", то есть
от Н.П.Огарева. Эта дружба все пережила и умерла только с его последним вздохом. Позднее, уже в России, я взял этот мотив для рассказа"Последняя депеша". Такой дружбы не знали писатели моего поколения.
Когда я с ней познакомился, я пришел в ужас
от тех доводов, которыми составитель ее хотел убедить правительство."Мы, — стояло там, — когда у нас власти хотели вводить оспопрививание — наотрез отказались. У нас перемерло больше тысячи человек, а мы все-таки оспопрививания не приняли!"Нетрудно было представить
себе — какой эффект произвел бы этот аргумент на рейхстаг.
Определенного плана на следующий сезон 1870–1871 годов у меня не было, и я не помню, чтобы я решил еще в Вене, куда я поеду из Берлина на вторую половину лета. Лечиться на водах я еще тогда не сбирался, хотя катар желудка, нажитый в Париже, еще давал о
себе знать
от времени до времени.
Некрасов ценил его не меньше, чем Салтыков, и вряд ли часто ему отказывал.
От самого Г. И. я слыхал, что он"в неоплатном долгу"у редакции, и, кажется, так тянулось годами, до последних дней его нормальной жизни. Но все-таки было обидно за него — видеть, как такой даровитый и душевный человек всегда в тисках и в редакции изображает
собою фигуру неизлечимого"авансиста" — слово, которое я гораздо позднее стал применять к моим собратам, страдающим этой затяжной болезнью.
А поверх всего надо было усиленно продолжать работу наполовину для
себя, а наполовину для покрытия долга по"Библиотеке для чтения". Кроме собственного труда, у меня не было и тогда никаких других ресурсов.
От родителей своих (мои отец и мать были еще живы) я не мог получать никакой поддержки. Их доходы были скромны, и я не позволял
себе и в больших тисках чем-нибудь отягощать их материальное положение.
Состав депутатов дышал злостью реакции обезумевших
от страха"буржуев". Гамбетта был как бы в"безвестном отсутствии", не желая рисковать возвращением. Слова"республиканская свобода"отзывались горькой иронией, и для каждого ясно было то, что до тех пор, пока страна не придет в
себя, ей нужен такой хитроумный старик, как автор"Истории Консульства и Империи".
Нет личности и фигуры в нелегальном мире русской интеллигенции более яркой и даровитой, чем этот москвич 30-х годов, сочетавший в
себе все самые выдающиеся свойства великорусской натуры, хотя он и был незаконное чадо
от сожительства немки с барином из рода Яковлевых, которые вместе с Шереметьевыми и Боборыкиными происходят
от некоего Комбиллы, пришедшего"из Прусс"(то есть
от балтийских славян) со своей дружиной в княжение Симеона Гордого.
Должно быть, судьбе не угодно было этого, потому что в то воскресенье, когда г. Русанов пригласил меня к
себе (у него должен был быть еще и другой не менее известный изгнанник, князь Кропоткин), я уехал на остров Уайт (еще накануне) и нашел у
себя по возвращении его письмо со вложением двух депеш:
от Степняка и
от князя Кропоткина, с которым я также до того нигде не встречался.
Первого из них я уже не застал в Ницце (где я прожил несколько зимних сезонов с конца 80-х годов); там он приобрел
себе имя как практикующий врач и был очень популярен в русской колонии. Он когда-то бежал из России после польского восстания, где превратился из артиллерийского офицера русской службы в польского"довудца"; ушел, стало быть,
от смертной казни.
Король Лир называет
себя"королем
от головы до ног".
Боборыкин мог бы с полным правом сказать про
себя, что он"литератор с головы до ног" —
от молодых ногтей до последних лет жизни, когда к его имени неизменно стал присоединяться эпитет"маститый".