Неточные совпадения
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем
как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили,
как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления
в университет, или новому предмету, «законоведению», или же
ни тому,
ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те останутся без латыни и знания русских законов и ничего не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
Как бы я, задним числом,
ни придирался к тогдашней жизни,
в период моего гимназического ученья (1846–1853 годы), я бы никак не мог поставить ее
в такой мрачный свет,
как сделал, например, М.Е.Салтыков
в своем «Пошехонье».
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось
ни разу вступить
в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он и не езжал к нам запросто, так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе.
В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он,
как я помню, считался приятелем, а на балах
в собрании держал себя
как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но
ни о
какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно
в Нижнем; только лето до августа проводил
в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была
в начале той же зимы
в уездный город,
в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
В моем лице —
в лице гимназиста из провинции, выросшего
в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к тому, чтобы ценить таких людей,
как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из
какого бы звания они
ни вышли.
К нему привлекала также и блестящая, игривая веселость,
какая бывает только у прекрасных французских комиков. Самая некрасивость его лица, голос немного
в нос — все это превращалось
в привлекательные особенности. По богатству мимики и комических интонаций он не уступал
ни Садовскому,
ни Живокини.
Но то, что мы тогда видели на деревенском «порядке» и
в полях, не гнело и не сокрушало так,
как может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде и нищенстве кругом не было слышно. Его не учили, не было
ни школы,
ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства —
ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина —
как и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках» и подумать было нельзя. Кабака
ни одного верст на десять кругом.
И староцерковное и гражданское зодчество привлекало: одна из кремлевских церквей, с царской вышкой
в виде узкого балкончика, соборная колокольня, «Строгановская» церковь на Нижнебазарской улице, единственный каменный дом конца XVII столетия на Почайне, где останавливался Петр Великий, все башни и самые стены кремля, его великолепное положение на холмах,
как ни у одной старой крепости
в Европе.
Многие особенности своего и общепсихического и писательского склада я объясняю тем, что родился
в нагорной местности. Нижний по положению — исключительный город. Он не только стоит так высоко,
как ни один приречный город
в Европе из мне известных, не исключая Парижа, Пешта, Белграда и Гейдельберга; но и весь изрыт балками, ущельями, крутыми подъемами и спусками.
Но, повторяю,
ни в обществе,
ни в среде студентов не сложился еще взгляд, по которому одно только звание студента дает
как бы привилегию на государственную или общественную поддержку.
Ни о
каких высших курсах или консерваториях тогда и
в столицах никто еще не думал, а тем менее
в провинции.
Музицировали
в казанском свете больше, чем
в Нижнем; но все-таки там не нашлось
ни одного такого музыкального дома,
как дом Улыбышева.
Как я сказал выше,
в казанском обществе я не встречал
ни одного известного писателя и был весьма огорчен, когда кто-то из товарищей, вернувшись из театра, рассказывал, что видел ИА.Гончарова
в креслах. Тогда автор „Обломова“ (еще не появившегося
в свет) возвращался из своего кругосветного путешествия через Сибирь, побывал на своей родине
в Симбирске и останавливался на несколько дней
в Казани.
Но мысль о женитьбе буквально не приходила мне
ни тогда,
ни позднее, когда я уже стал весьма великовозрастным студентом.
В наше время дико было представить себе женатого студента; и
в Казани, и еще более
в Дерпте, кутилы или зубрилы, все одинаково далеко стояли от брачных мыслей, смотрели на себя
как на учащихся, а не
как на обывателей
в треуголках с голубым околышем.
Забот о школе для крестьян я не находил
ни у нас,
ни в соседних имениях. И лечили их
как придется, крестьян — знахарки, а дворовых кое-когда доктор. Больниц — никаких. Словом, тогдашний крепостной быт. У государственных крестьян (их зовут там и до сих пор „однодворцами“) водились школы и даже сберегательные кассы; но быт их не отличался от быта крепостных, и,
в общем, они не считались зажиточнее.
В Казани,
как я говорил выше, замечалось такое же равнодушие и
в среде студенчества. Не больше было одушевления и
в дворянском обществе. Петербург,
как столица,
как центр национального самосознания, поражал меня и тут,
в зале Большого театра, и во всю неделю, проведенную нами перед отъездом
в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака
в чем бы то
ни было того трагического момента,
какой переживало отечество.
Ведь это был
как раз поворотный пункт нашего внутреннего развития. Жестокий урок только что был дай Западом северо-восточному колоссу. Сторонников николаевского режима, конечно, было немало
в тогдашнем Петербурге.
В военно-чиновничьей сфере они преобладали. И
ни одного сокрушенного лица, никаких патриотических настроений, разговоров
в театрах, на улице,
в магазинах,
в церквах.
Больше уже до выхода моего никаких,
ни кровавых,
ни рукопашных, столкновений не происходило. Нашим медикам приходилось (
как я заметил и выше) всего тяжелее
в клиниках, где никто из немцев с нами не говорил.
В течение двух лет не случилось у нас
ни одной дуэли,
ни одной даже неприятной истории между своими, не оказалось надобности учреждать и"суд чести",
какой завели у себя немцы.
Были казенные студенты, живущие
в университете или нет (
как в Петербурге), были кое-какие субсидии, но такого всеобщего искания денежной поддержки от государства и общества положительно не водилось
в нравах студентов
ни в Казани,
ни в Дерпте.
Если бы за все пять лет забыть о том, что там, к востоку, есть обширная родиной что
в ее центрах и даже
в провинции началась работа общественного роста, что оживились литература и пресса, что множество новых идей, упований, протестов подталкивало поступательное движение России
в ожидании великих реформ, забыть и не знать ничего, кроме своих немецких книг, лекций, кабинетов, клиник, то вы не услыхали бы с кафедры
ни единого звука, говорившего о связи «Ливонских Афин» с общим отечеством Обособленность, исключительное тяготение к тому, что делается на немецком Западе и
в Прибалтийском крае, вот
какая нота слышалась всегда и везде.
Мне самому было бы занимательно прочесть его
в эту минуту; но я никогда не имел
ни одного экземпляра. Я писал прямо набело,
как отчетливо помню, на листах почтовой бумаги большого формата, и они составили порядочную тетрадку.
Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал, а хотел приобрести
в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь — на первых же порах не надеясь
ни на что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил
в то, что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы,
какие напишу
в Дерпте, до переезда
в Петербург.
Для меня это была совершенная неожиданность. Дед, когда я приезжал
в Нижний на вакации, был ко мне благосклонен; но ласков он не бывал
ни с кем, и не только
в разговорах со мною, но и с взрослыми своими детьми никогда не намекал даже на то,
как он распорядится своим состоянием, сплошь благоприобретенным.
Да и для литератора было бы
в собственных же глазах неловко не иметь диплома высшего учебного заведения, хотя я и не рассчитывал
ни на
какие права и преимущества по службе.
Сколько я мог тогда заметить,
как новичок писатель
в Петербурге, из-за"безобразного поступка"Века"не вышло, повторяю, никакого поднятия мыслей;"Век"продолжал выходить, и
ни один из соредакторов Вейнберга —
ни Дружинин,
ни Безобразов,
ни Кавелин — не покинули журнала, продолжали
в нем участвовать.
С ним мы познакомились по"Библиотеке для чтения", куда он что-то приносил и, сколько помню, печатался там. Он мне понравился
как очень приятный собеседник, с юмором, с любовью к литературе, с искренними протестами против тогдашних"порядков". Добродушно говорил он мне о своей неудачной влюбленности
в Ф.А.Снеткову, которой
в труппе два соперника делали предложение, и она
ни за одного из них не пошла: Самойлов и Бурдин.
Постом начинался
в театрах ряд бенефисных"живых картин" — тогдашняя господствующая и единственная форма драматических зрелищ, так
как ни оперы,
ни балета,
ни драмы давать постом не разрешали.
Пишущая братия сидела по редакциям. Не устраивалось
ни обедов,
ни банкетов,
ни чтений
в известном духе. Все это было бы гораздо труднее и устраивать. Правительство,
как всегда, делало из мухи слона. Неизвестно, по
каким донесениям своих агентов оно вообразило себе, что ко дню объявления воли произойдут уличные беспорядки.
Этой постройкой из леса, который
ни формально,
ни фактически мужикам не принадлежал, начались первые же разбирательства,
в которые я был — против моего желания — втянут,
как защитник интересов моих сонаследниц.
Я уже видал ее
в такой"коронной"ее роли,
как Кабаниха
в"Грозе", и этот бытовой образ, тон ее, вся повадка и говор убеждали вас сейчас же,
какой творческой силой обладала она,
как она умела"перевоплощаться", потому что сама по себе была чисто петербургское дитя кулис — добродушное, веселое, наивное существо, не имеющее ничего общего со складом Кабанихи,
ни с тем бытом, где родилось и распустилось роскошным букетом такое дореформенное существо.
Как все это вместе было мило, просто, молодо, трепетно! И обстановка залы, и публика, и угощение чаем нас с Самариным, и полная безыскусственность самого зрелища.
Ни декораций,
ни костюмов, голые стены, диван, два стула, столы. Точно
в шекспировское время, когда на сцену ставили шест с надписью:"это — море"или"это — сад".
Как бы"зачарованный"этим нежданным впечатлением, я нашел и
в Малом театре то, чего
в Петербурге (за исключением игры Васильева и Линской)
ни минуты не испытывал: совсем другое отношение и к автору, и к его пьесе, прекрасный бытовой тон, гораздо больше ладу и товарищеского настроения
в самой труппе.
Тогда она была
в полном расцвете своего разнообразного таланта. Для характерных женских лиц у нас не было
ни на одной столичной сцене более крупной артистки. Старожилы Москвы, любящие прошлое Малого театра, до сих пор с восхищением говорят о том,
как покойница Е.И.Васильева играла гувернантку
в"Однодворце".
Так я и не видал тогда
ни в ту зиму,
ни впоследствии — "Ребенка"на Малом театре. О триумфе дебютантки мне писали приятели после бенефиса Самарина,
как о чем-то совершенно небывалом. Ее вызывали без числа. И автора горячо вызывали, так что и на его долю выпала бы крупная доля таких восторженных приемов.
К"Современнику"я
ни за чем не обращался и никого из редакции лично не знал;"Отечественные записки"совсем не собирали у себя молодые силы. С Краевским я познакомился сначала
как с членом Литературно-театрального комитета, а потом всего раз был у него
в редакции, возил ему одну из моих пьес. Он предложил мне такую плохую плату, что я не нашел нужным согласиться, что-то вроде сорока рублей за лист, а я же получал на 50 % больше, даже
в"Библиотеке", финансы которой были уже не блистательны.
На нем остался налет подозрения
ни больше
ни меньше
как в совершении убийства.
И тогда уже, и позднее, на протяжении более двадцати лет, я находил
в Островском такую веру
в себя, такое довольство всем, что бы он
ни написал,
какого я решительно не видал
ни в ком из наших корифеев:
ни у Тургенева,
ни у Достоевского,
ни у Гончарова,
ни у Салтыкова,
ни у Толстого и всего менее — у Некрасова.
И я не знавал писателей
ни крупных,
ни мелких, кто бы был к нему лично привязан или говорил о нем иначе,
как в юмористическом тоне, на тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по годам и театру стоял к нему Писемский. Но он не любил его, хотя они и считались приятелями. С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским — не случилось мне лично говорить о нем, не только
как о писателе, но и
как о человеке.
Прибавьте к этому музыкальный орган с низковатым бархатным звуком, чудесную дикцию, самую красоту итальянского языка. Ристори пленяла, а
в сильных местах проявляла натиск,
какого ни в ком из русских, немецких и французских актрис мы не видали.
В Петербурге я не оставался равнодушным ко всему тому, что там исполнялось
в течение сезона. Но, повторяю, тогдашние любители не шли дальше виртуозности игры и пения арий и романсов. Число тех, кто изучал теорию музыки, должно было сводиться к ничтожной кучке. Да я и не помню имени
ни одного известного профессора"генерал-баса",
как тогда называли теорию музыки.
Для него приезд Вагнера и личное сближение явились решающим моментом
в его композиторстве. Но и такого восторженного своего поклонника Вагнер считал чем-то настолько незначительным, что
в своей переписке из этой эпохи не упоминает
ни о нем,
ни о
каком другом композиторе, —
ни о Даргомыжском,
ни о Балакиреве; а о Рубинштейне —
в его новейшей биографии — говорится только по поводу интриги, которую якобы Рубинштейн собирался повести против него
в Петербурге (?).
Драматическим писателем я уже приехал
в Петербург и
в первый же год сделался фельетонистом. Но я не приступал до конца 1861 года
ни к
какой серьезной работе
в повествовательном роде.
Но с конца 1873 года я
в"Вестнике Европы"прошел
в течение 30 лет другую школу, и
ни одна моя вещь не попадала
в редакцию иначе,
как целиком, просмотренная и приготовленная к печати, хотя бы
в ней было до 35 листов,
как, например,
в романе"Василий Теркин".
Одно могу утверждать: денежные расчеты
ни малейшим образом не входили
в это. У меня было состояние, на которое я прожил бы безбедно, особенно с прибавкой того, что я начал уже зарабатывать. Но я, конечно, не думал, что журнал поведет к потере всего, что у меня было
как у землевладельца.
Но
как бы
ни велось хозяйство,
в основе его лежал фиктивный расчет, и невыгодность контракта с крупной неустойкой заранее парализовала дело.
Познал я тогда,
в последние полгода, через
какое пекло финансовых затруднений, хлопот, страхов должен проходить каждый, когда дело обречено на погибель и нет
ни крупного кредита,
ни умения найти вовремя денежного компаньона, когда контракт затягивает вас вроде
как в азартной игре.
Бывали минуты, когда я терял надежду сбросить с себя когда-либо бремя долговых обязательств. Списывался я с юристами, и один из них,
В.Д.Спасович, изучив мое положение, склонялся к тому выводу, что лучше было бы мне объявить себя несостоятельным должником, причем я, конечно, не мог быть объявлен иначе
как"неосторожным". Но я не согласился, и
как мне
ни было тяжело — больному и уже тогда женатому, я продолжал тянуть свою лямку.
У меня нашлись ходы к тогдашнему директору канцелярии министра двора (кажется, по фамилии Тарновский), и я должен был сам ездить к нему — хлопотать о пропуске одной из моих статей. По этому поводу я попал внутрь Зимнего дворца. За все свое пребывание
в Петербурге с 1861 года, да и впоследствии, я никогда не обозревал его зал и не попадал
ни на
какие торжества.
Как бы я теперь, по прошествии сорока с лишком лет, строго
ни обсуждал мое редакторство и все те недочеты,
какие во мне значились (
как в руководителе большого журнала — литературного и политического), я все-таки должен сказать, что я и
в настоящий момент скорее желал бы
как простой сотрудник видеть во главе журнала такого молодого, преданного литературе писателя,
каким был я.