Неточные совпадения
На всемирную известность Руссо и Шатобриана никто из нас
не будет претендовать. Я это говорю затем
только, чтобы подтвердить верность того, что я сейчас написал о необходимости «ядра».
И форму «институты» носили
не общую (красный воротник с серебряными пуговицами, по казанскому округу), а свою — с золотыми пуговицами. Сюртуков у них
не было, а
только мундиры с фалдочками (как у гимназистов) и куртки.
«Николаевщина» царила в русском государстве и обществе, а вот у нас, мальчуганов,
не было никакого пристрастия к военщине. Из всех нас (а в классе было до тридцати человек)
только двое собирались в юнкера: процент — ничтожный, если взять в соображение, какое это было время.
Мы все изумлялись тому, как он мог написать такие два очерка, и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него
не вышло, а
только чиновник, кажется провиантского ведомства.
А у нас он превратился в алкоголика и пугалу, никогда
не бывал в классах и
только на экзаменах желал выказывать свои познания в латинском языке и риторике.
От него чего я
только не наслушался! Он видал маленького капрала целыми годами, служил в Италии еще при консульстве, любил итальянский язык, читал довольно много и всегда делился прочитанным, писал стихи и играл на флейточке. Знал порядочно и по-латыни и
не без гордости показывал свою диссертацию на звание русского «штаб-лекаря» о холере: «De cholera morbus».
Старые господа еще продолжали называть актрис и актеров
только по именам: «Минай», «Ханея» (Таланова), «Аннушка» (талантливая Вышеславцева), но в поколении наших родителей уже
не было к ним никакого унижающего отношения.
Общество
не было и исключительно сословным. В него проникали все: чиновники, учителя гимназии, архитекторы, образованные или
только полированные купцы. Дворян с видным положением в городе, женатых на купчихах, почти что
не было, что показывало также, что за одним приданым
не гонялись, хотя в городе и тогда было немало богатых купцов, водились и миллионеры.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (
только мы тогда в это
не вникали), как Пушкин воспитал во всех, кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые и бытовые черты.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я
не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем;
только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
И с Островским как писателем я как следует познакомился
только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «
Не в свои сани
не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько
не вошла; мы знали
только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что ее
не позволили давать на сцене.
К нему привлекала также и блестящая, игривая веселость, какая бывает
только у прекрасных французских комиков. Самая некрасивость его лица, голос немного в нос — все это превращалось в привлекательные особенности. По богатству мимики и комических интонаций он
не уступал ни Садовскому, ни Живокини.
Но газеты занимались тогда театром совсем
не так, как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что
не попадали.
Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Когда было разрешено давать
только третий акт «Горя от ума», ему поручили роль князя Тугоуховского, в которой я его и увидал впервые, до представления «
Не в свои сани
не садись».
Чего-нибудь особенно столичного я
не находил. Это был тот же почти тон, как и в Нижнем,
только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от того, что я из провинции, я
не чувствовал. Я попадал в такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с такими же обедами и вечерами. Слышались такие же толки. И моды соблюдались те же.
Древняя Москва
только скользнула по мне. Кремль, соборы, Чудов монастырь, Грановитая палата — все это быстро промелькнуло предо мною, но без старины Москва показалась бы
только огромным губернским городом,
не больше. Что-то таинственное и величавое осталось в памяти, и в этой рамке поездка в Москву получила еще большее значение в моей
только что открывающейся юношеской жизни.
«Крепость»
только поднимала в нас чувство жалости и к крестьянам и к дворовым. Но повторяю: хищно-сословного и даже просто насмешливо-пренебрежительного взгляда на деревню, на мужиков, баб, ребятишек мы
не имели никакого.
Только ни мы, ни вокруг нас никто, даже из самых развитых людей, никогда бы
не подумал искать какого-то откровения в каких-нибудь «босяках», пропойцах и бродягах, якобы изображающих собою новый мир идей и упований.
Бродяги были и тогда,
только мы их
не видали.
Надо было все это бросить и ехать в Казань. И грустно и сладко было. Меня проводили на пароход, первый пароход, на какой я вступал и пускался в путь,
не по одной
только Волге, а в долгую дорогу ученья — в аудитории и в жизни, у себя и в чужих землях.
Положение города на реке менее красиво; крепость по живописности хуже нашего кремля; историческая татарская старина сводилась едва ли
не к одной Сумбекиной башне.
Только татарская часть города за рекой Булаком была своеобразнее. Но тогда и я, и большинство моих товарищей
не приобрели еще вкуса к этнографии. Это
не пошло дальше двух-трех прогулок по тем улицам, где скучилось татарское население, где были их школы и мечети, лавки, бани.
Ректора никто
не боялся. Он никогда
не показывался в аудиториях, ничего сам
не читал, являлся
только в церковь и на экзамены. Как известный астроном, Симонов считался как бы украшением города Казани рядом с чудаком, уже выживавшим из ума, — помощником попечителя Лобачевским, большой математической величиной.
От всего этого начальства
не исходило на нас никакого обаяния. Это было нечто вроде наших гимназических властей,
только повыше рангом. Отношение в студенчестве ко всем этим лицам было насмешливое, вовсе
не почтительное, разумеется, про себя; к инспектору так и прямо враждебное.
Чисто камеральных профессоров на первом курсе значилось всего двое: ботаник и химик. Ботаник Пель, по специальности агроном, всего
только с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором, и мы стали ходить к нему по очереди, чтобы аудитория совсем
не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал свой предмет интересным, и на второй год я стал у него работать в лаборатории.
Разумеется, это было ново после гимназии; мы слушали лекции, а «
не заучивали
только параграфы учебников; но университет
не захватывал, да и свободного времени у нас на первом курсе было слишком много.
По некоторым наукам, например хотя бы по химии, вся литература пособий сводилась к учебникам Гессе и француза Реньо, и то
только по неорганической химии. Языки знал один на тридцать человек, да и то вряд ли. Того, что теперь называют „семинариями“, писания рефератов и прений, и в заводе
не было.
Да и вообще в то время нигде, ни в каком университете, где я побывал — ни в Казани, ни в Дерпте, ни в Петербурге —
не водилось почти того, что теперь стало неизбежной принадлежностью студенческого быта, жизни на благотворительные сборы. Нам и в голову
не приходило, что мы потому
только, что мы учимся, имеем как бы какое-то право требовать от общества материальной поддержки.
Но, повторяю, ни в обществе, ни в среде студентов
не сложился еще взгляд, по которому одно
только звание студента дает как бы привилегию на государственную или общественную поддержку.
Жили в Казани и шумно и привольно, но по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические годы; а в тогдашнем казанском обществе я
не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли
не одного
только И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву.
Литературу в казанском монде представляла собою одна
только М.Ф.Ростовская (по казанскому произношению Растовская), сестра Львова, автора „Боже, царя храни“, и другого генерала, бывшего тогда в Казани начальником жандармского округа. Вся ее известность основывалась на каких-то повестушках, которыми никто из нас
не интересовался. По положению она была
только жена директора первой гимназии (где когда-то учился Державин); ее муж принадлежал к „обществу“, да и по братьям она была из петербургского света.
После нижегородской деревянной хоромины
только что отстроенный казанский театр мог казаться даже роскошным. По фасаду он был красивее московского Малого и стоял на просторной площадке, невдалеке от нового же тогда дома Дворянского собрания. Если
не ошибаюсь, он и теперь после пожара на том же месте.
Островский
только что входил во вкусы публики, да всего одна его комедия и давалась к 1853 году: „
Не в свои сани
не садись“.
К второй зиме разразилась уже Крымская война. Никакого патриотического одушевления я положительно
не замечал в обществе. Получались „Северная пчела“ и „Московские ведомости“; сообщались слухи; дамы рвали корпию — и
только. Ни сестер милосердия, ни подписок. Там где-то дрались; но город продолжал жить все так же: пили, ели, играли в карты, ездили в театр, давали балы, амурились, сплетничали.
Никаких кружков, землячеств, собраний, сходок, и
не потому
только, что это было неосуществимо.
Но с Лебедевым мы, хотя и земляки, видались
только в аудиториях, а особенного приятельства
не водили. Потребность более серьезного образования, на подкладке некоторой даже экзальтированной преданности идее точного знания, запала в мою если
не душу, то голову спонтанно,говоря философским жаргоном. И я резко переменил весь свой habitus, все привычки, сделался почти домоседом и стал вести дневник с записями всего, что входило в мою умственную жизнь.
О Дерпте, тамошних профессорах и студентской жизни мы знали немного. Кое-какие случайные рассказы и то, что осталось в памяти из повести графа Соллогуба „Аптекарша“. Смутно мы знали, что там совсем другие порядки, что существуют корпорации, что ученье идет
не так, как в Казани и других русских университетских городах. Но и
только.
Читал он интересно, тихим голосом, без ораторских приемов, свободно, с изящной дикцией, по-московски, хотя и был москвич
только по образованию, а родился в Риге. Как я заметил выше, Бабст едва ли
не один посещал казанские светские гостиные.
Покидали мы Казань уже на девятом месяце нового царствования. В порядках еще
не чувствовалось тогда перемены. Новых освободительных веяний еще
не носилось в воздухе. Когда я выправлял из правления свидетельство для перехода в Дерпт, ректором был ориенталист Ковалевский, поляк, очень порядочный человек. Но инспектор, все то же животное в ермолке, аттестовал меня
только четверкой в поведении, и совершенно несправедливо.
Мои жизненные итоги увеличились
не одним
только студенчеством в Казани. Для будущего художника-бытописателя
не прошли даром и впечатления житья на вакациях, в три приема, зимой и в два лета.
Мы все трое значились студентами разных курсов и факультетов. Но проводы наши были самые скромные, несколько ближайших приятелей пришли проститься, немножко, вероятно, выпили, и
только. Сплоченного товарищества по курсам, если
не по факультетам,
не существовало.
Не помню, чтобы мои однокурсники особенно заинтересовались моим добровольным переходом, расспрашивали бы меня о мотивах такого coup de tete, приводили бы доводы за и против.
Профессорскую карьеру я мог бы сделать; но, заморив в себе писателя, оставался бы
только более или менее искусным лектором, а
не двигателем науки.
Здесь в каких-нибудь два полугодия они сильно отшлифовались, носили франтоватые мундиры и треуголки, сделались меломанами и даже любителями балета."Казэнными", с особым произношением этого слова, их уже нельзя было называть, так как в Петербурге они жили
не в казенном здании, а на квартирах и пользовались
только стипендиями.
И в этой главе я буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию
не по одним
только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также
не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и
не прошел строго классической выучки.
Как автор романа, я
не погрешил против субъективнойправды. Через все это проходил его герой. Через все это проходил и я. В романе — это монография, интимная история одного лица, род «Ученических годов Вильгельма Мейстера», разумеется с соответствующими изменениями! Ведь и у олимпийца Гете в этой первой половине романа нет полной объективной картины, даже и многих уголков немецкой жизни, которая захватывала Мейстера
только с известных своих сторон.
С немцами все мы
только сталкивались, а
не жили с ними.
Члены русской корпорации жили
только"своей компанией", с буршами-немцами имели лишь официальные сношения по Комману, в разных заседаниях, вообще относились к ним
не особенно дружелюбно, хотя и были со всеми на «ты», что продолжалось до того момента, когда русских подвергли остракизму.
Но и тогда существовали давно два польских союза"Щегул"и"Огул", которые
не признавали немецкого общего устава. Они добились этого
не без борьбы, и их немцы побаивались уже потому, что в случае дуэлей (по-дерптски"шкандалов") они выходили
только на пистолетах, а
не на немецких эспадронах, которые мы звали неправильно"рапирами".
Его можно было сравнивать
только с губернскими городами,
не такими, как, например, Саратов, Казань, Харьков, Киев, Нижний, но — весьма и весьма в его пользу — с такими, как Владимир, Витебск, Кострома.
В своих записных книжках, которые составляли уже тогда целую библиотеку, записи он постоянно делал на всех ему известных языках: по-гречески, по-латыни, по-немецки, французски, английски, итальянски, и
не цитаты
только, а свои мысли, вопросы, отметки, соображения, мечты.
Как я расскажу ниже, толчок к написанию моей первой пьесы дала мне
не Москва,
не спектакль в Малом, а в Александрийском театре. Но это был
только толчок: Малый театр, конечно, всего более помог тому внутреннему процессу, который в данный момент сказался в позыве к писательству в драматической форме.