Неточные совпадения
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу
на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников.
Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом в
день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Нельзя сказать, чтобы тогдашняя барщина (по крайней мере у отца) подъедала хозяйство
самих крестьян. Она усиливалась в рабочую пору, но если выгоняли
на работу лишний раз против положения (то есть против трех-четырех
дней в неделю), то давались потом льготные
дни или устраивали угощение, род „помочи“.
Это сказалось только
на подписке следующего года, которая вдруг сильнейшим образом упала. Но я не думаю, чтобы это вызвано было только историей с госпожой Толмачевой. Вообще журнал издавался неисправно, и
сам П.И. впоследствии горько жаловался мне
на то, как вели
дело его пайщики-соредакторы.
Обыкновенно, и
днем в редакционные часы, и за обедом, и вечером, когда я бывал у него, он не производил даже впечатления человека выпивающего, а скорее слабого насчет желудочных страстей, как он
сам выражался. Поесть он был великий любитель и беспрестанно платился за это гастрическими схватками. Помню, кажется
на вторую зиму нашего знакомства, я нашел его лежащим
на диване в халате. Ему подавал лакей какую-то минеральную воду, он охал, отдувался, пил.
Лично я не стал фанатиком итальянской оперы, посещал ее сравнительно редко и только
на третью зиму (уже редактором) обзавелся абонементом. Тогда
самым блестящим
днем считался понедельник, когда можно было видеть весь придворный, дипломатический, военный и сановный Петербург.
И оно не решилось объявить о ней в
самый день подписания манифеста, а позднее, в Прощеное воскресенье
на Масленице, что пришлось уже в марте.
Обуховские
дела брали у меня всего больше времени, и, несмотря
на мое непременное желание уладить все мирно, я добился только того, что какой-то грамотей настрочил в губернский город жалобу, где я был назван"малолеток Боборыкин"(а мне шел уже 25-й год) и выставлен как
самый"дошлый"их"супротивник".
Сходка — не знаю уже
на что рассчитывая — упиралась безусловно,
на выкуп не шла, даже и
на самых льготных условиях, и
дело это тянулось до тех пор, пока я принужден был дать крестьянам обеих деревень даровой надел (так называемый"сиротский"), что, конечно, невыгодно отозвалось в ближайшем будущем
на их хозяйственном положении.
С
самим издателем — Михаилом Достоевским я всего один раз говорил у него в редакции, когда был у него по
делу. Он смотрел отставным военным, а
на литератора совсем не смахивал, в таком же типе, как и Краевский, только тот был уже совсем седой, а этот еще с темными волосами.
Я лично, после не совсем приятных мне уроков фортепьяно, пожелал
сам учиться
на скрипке, и первым моим учителем был крепостной Сашка, выездной лакей и псовый охотник. В провинции симфонической и отчасти оперной музыкой и занимались только при богатых барских домах и в усадьбах. И у нас в городе долго держали свой бальный оркестр, который в некоторые
дни играл, хоть и с грехом пополам,"концерты", то есть симфонии и квартеты.
Стасов не проповедовал отрицания искусства, но его эстетика была узкореалистическая. Он признавал безусловную верность одного из положений диссертации Чернышевского, что настоящее яблоко выше нарисованного. Поэтому, ратуя за русское искусство, он ставил высоко идейную живопись и скульптуру, восхвалял литературные сюжеты
на"злобы
дня"и презирал чистое искусство не менее
самых заядлых тогдашних нигилистов.
Могло, однако, случиться так, что я не только не завяз бы в
самую гущу журнального
дела, но, быть может, надолго бы променял жизнь петербургского литератора
на жизнь в провинции.
Кажется, я получил в Нижнем письмо (но от кого — тоже не помню), где мне представляли это
дело как
самое подходящее для меня — во всех смыслах. Верно и то, что я рассчитывал получить выкупную ссуду раньше того, как она была мне выдана, соображая, что такую сумму я, во всяком случае, должен буду употребить целиком
на журнал.
Ничто меня не заставляло решиться
на такой шаг. И никто решительно не отсоветовал. Напротив, Писемский и те, кто ближе стояли к журналу, не говоря уже о
самом издателе, выставляли мне
дело весьма для меня если не соблазнительным, то выполнимым и отвечающим моему положению как молодого писателя, так преданного интересам литературы и журнализма.
Измученный всеми этими мытарствами, я дал доверенность
на заведование моими
делами и
на самые небольшие деньги, взятые в долг у одной родственницы, уехал за границу в сентябре 1865 года, где и пробыл до мая 1866 года.
И когда я, к концу 1864 года попав в тиски, поручил ему главное ведение
дела со всеми его дрязгами, хлопотами и неприятностями, чтобы иметь свободу для моей литературной работы, он сделался моим"alter ego", и в общих чертах его чисто редакционная деятельность не вредила журналу, но и не могла его особенно поднимать, а в деловом смысле он умел только держаться кое-как
на поверхности, не имея
сам ни денежных средств, ни личного кредита, ни связей в деловых сферах.
Он и позднее не прижимал, не затевал
дела; но
на него в редакции ложилась некоторая тень — не он ли
сам наш заимодавец, уж не по гонорару только, а по документу, по которому надо было выплачивать и проценты?
Мне было не до того, чтобы отправляться за границу с определенной программой и
на долгий срок. Я жаждал только отдохнуть,"найти
самого себя","сделать передышку"и размыслить, как окончательно ликвидировать свои материальные
дела.
А тут вот, в
самых крутых обстоятельствах, нашлась добрая душа, которая
сама предложила мне, правда очень. скромную, сумму. Но я решил жить
на самые малые деньги, и всего несколько месяцев, так чтобы к весне вернуться домой, для окончательной ликвидации моего издательского
дела.
Он работал целыми
днями в крошечном кабинете, и тут же,
на маленьком столике, ему ставили завтрак, состоявший из
самой скудной пищи.
Говорю"дерзнул", ибо, в
самом деле, нужна была немалая смелость, чтобы оспаривать мнение
самого Герберта Спенсера, да еще по-английски. Ни
на каком другом мне известном языке он не изъяснялся.
Мы с Д-вым фланировали по Парижу в
самый день 15 августа, то есть в именины императора, смешивались с толпою
на Place de la Concorde, в Tuileries и в Елисейских полях вплоть до ночных часов, когда загорелись огни иллюминации.
Это было как раз то время, когда Тургенев, уйдя от усиленной работы русского бытописателя, отдавался забавам дилетантского сотрудничества с г-жой Виардо, сочинял для ее маленьких опер французский текст и
сам выступал
на сцене. Но это происходило не в те
дни конца летнего сезона, когда я попал впервые в Баден.
Это
самое легкое и заразное"прожигание"жизни, какое только можно себе вообразить. В Париже одни завзятые вивёры, живущие
на ренту, проводят весь
день в ничего неделанье, а в Вене и деловой народ много-много — часа четыре, с 9 часов до обеда, уделяет труду, а остальное время
на"прожигание"жизни.
Живя почти что
на самом Итальянском бульваре, в Rue Lepelletier, я испытал особого рода пресноту именно от бульваров. В первые
дни и после венской привольной жизни было так подмывательно очутиться опять
на этой вечно живой артерии столицы мира. Но тогда весенние сезоны совсем не бывали такие оживленные, как это начало входить в моду уже с 80-х годов. В мае, к концу его, сезон доживал и пробавлялся кое-чем для приезжих иностранцев, да и их не наезжало и
на одну десятую столько, сколько теперь.
Меня не смутило и то, что я отправляюсь
на такой юг летом и рискую попасть
на большие жары и оставаться в Мадриде в духоте городской жизни. Но молодость брала свое. Не смущало меня и то, что я не имел никаких добавочных средств для этой поездки. И тут Наке явился «мужем совета». Выхлопотывая себе даровой проезд, он и мне выправил безденежный билет до Мадрида.
Сам он уехал раньше меня за несколько
дней. А меня что-то тогда задержало.
Он ходил завтракать и обедать в один из
самых лучших кафе-ресторанов и проедал каждый
день, один, больше чем
на двадцать песет.
Неточные совпадения
То был приятный, благородный, // Короткий вызов, иль картель: // Учтиво, с ясностью холодной // Звал друга Ленский
на дуэль. // Онегин с первого движенья, // К послу такого порученья // Оборотясь, без лишних слов // Сказал, что он всегда готов. // Зарецкий встал без объяснений; // Остаться доле не хотел, // Имея дома много
дел, // И тотчас вышел; но Евгений // Наедине с своей душой // Был недоволен
сам собой.
Задумчивость, ее подруга // От
самых колыбельных
дней, // Теченье сельского досуга // Мечтами украшала ей. // Ее изнеженные пальцы // Не знали игл; склонясь
на пяльцы, // Узором шелковым она // Не оживляла полотна. // Охоты властвовать примета, // С послушной куклою дитя // Приготовляется шутя // К приличию, закону света, // И важно повторяет ей // Уроки маменьки своей.
Татьяна (русская душою, //
Сама не зная почему) // С ее холодною красою // Любила русскую зиму, //
На солнце иней в
день морозный, // И сани, и зарею поздной // Сиянье розовых снегов, // И мглу крещенских вечеров. // По старине торжествовали // В их доме эти вечера: // Служанки со всего двора // Про барышень своих гадали // И им сулили каждый год // Мужьев военных и поход.
Бывало, он еще в постеле: // К нему записочки несут. // Что? Приглашенья? В
самом деле, // Три дома
на вечер зовут: // Там будет бал, там детский праздник. // Куда ж поскачет мой проказник? // С кого начнет он? Всё равно: // Везде поспеть немудрено. // Покамест в утреннем уборе, // Надев широкий боливар, // Онегин едет
на бульвар, // И там гуляет
на просторе, // Пока недремлющий брегет // Не прозвонит ему обед.
Условий света свергнув бремя, // Как он, отстав от суеты, // С ним подружился я в то время. // Мне нравились его черты, // Мечтам невольная преданность, // Неподражательная странность // И резкий, охлажденный ум. // Я был озлоблен, он угрюм; // Страстей игру мы знали оба; // Томила жизнь обоих нас; // В обоих сердца жар угас; // Обоих ожидала злоба // Слепой Фортуны и людей //
На самом утре наших
дней.