Неточные совпадения
Пришел час оглянуться
на всю или почти
всю прожитую
жизнь.
И всю-то русскую
жизнь, через какую я проходил в течение полувека, я главным образом беру как материал, который просился бы
на творческое воспроизведение. Она составит тот фон,
на котором выступит
все то, что наша литература, ее деятели, ее верные слуги и поборники черпали из нее.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего
на умственной
жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у
всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например,
на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать
на стороне и тот и другой журналы.
И тут я еще раз хочу подтвердить то, что уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем не представлялся нам как забитое, жалкое существо, ниже и несчастнее которого нет ничего. Напротив!
Все рассказы дворовых — и прямо деревенских, и родившихся в дворне — вертелись всегда
на том, как привольно живется крестьянам, какие они бывают богатые и сколько разных приятностей и забав доставляет деревенская
жизнь.
Подрастая, каждый из нас останавливался
на праве помещика владеть душой и телом крепостных. Протестов против такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство и мечты о «вольной» замечали
всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству как к особому сословию и к деревенской
жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями
на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней
жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть
всего три года после того, как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (только мы тогда в это не вникали), как Пушкин воспитал во
всех, кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская
жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые и бытовые черты.
Не скажу, чтобы и уличная
жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома —
все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое же катанье
на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Надо было
все это бросить и ехать в Казань. И грустно и сладко было. Меня проводили
на пароход, первый пароход,
на какой я вступал и пускался в путь, не по одной только Волге, а в долгую дорогу ученья — в аудитории и в
жизни, у себя и в чужих землях.
Привлекал университет, и прежде
всего потому, что он для нас являлся символом нашего освобождения от запретов и зависимости
жизни «малолетков», от унизительного положения школьников, от домашнего надзора, хотя в последнее полугодие я и дома состоял уже почти что
на правах взрослого.
Моя
жизнь вне университета проходила по материальной обстановке совсем не так, как у Телепнева. Мне пришлось сесть
на содержание в тысячу рублей ассигнациями, как тогда еще считали наши старики, что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время; да и тогда это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило
всего сорок рублей.
Но с Лебедевым мы, хотя и земляки, видались только в аудиториях, а особенного приятельства не водили. Потребность более серьезного образования,
на подкладке некоторой даже экзальтированной преданности идее точного знания, запала в мою если не душу, то голову спонтанно,говоря философским жаргоном. И я резко переменил
весь свой habitus,
все привычки, сделался почти домоседом и стал вести дневник с записями
всего, что входило в мою умственную
жизнь.
В идею моего перехода в Дерпт потребность свободы входила несомненно, но свободы главным образом"академической"(по немецкому термину). Я хотел серьезно учиться, не школьнически, не
на моем двойственном, как бы дилетантском, камеральном разряде. Это привлекало меня больше
всего. А затем и желание вкусить другой, чисто студенческой
жизни с ее традиционными дозволенными вольностями, в тех «Ливонских Афинах», где порядки напоминали уже Германию.
Давали балет"Армида", где впоследствии знаменитая Муравьева исполняла, еще воспитанницей, роль Амура, а балериной была Фанни Черрито. Я успел побывать еще два раза у итальянцев, слушал"Ломбардов"и"Дон-Паскуале"с Лаблашем в главной роли. Во
всю мою
жизнь я видел
всего одну оперу в современных костюмах, во фраках и, по-тогдашнему, в пышных юбках и прическах с большими зачесами
на ушах.
И в этой главе я буду останавливаться
на тех сторонах
жизни, которые могли доставлять будущему писателю
всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению
жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав
на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил
все остальное, так как я становился
все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
"Академическая Мусса"объединяла профессоров со студентами, и студенты были в ней главные хозяева и распорядители. Представительство было по корпорациям. Я тогда уже ушел из бурсацкой
жизни, но и как"дикий"имел право сделаться членом Муссы. Но что-то она меня не привлекла. А вскоре
все"рутенисты"должны были выйти из нее в полном составе после того, как немцы посадили и их и нас
на"ферруф".
Но мы разбираем здесь не вопрос национальной политики.
На Дерптский университет следовало такому русскому студенту, как я, смотреть, как
на немецкий университет и дорожить именно этим, ожидая найти в нем повышенный строй
всей учебной и ученой
жизни.
С"рутенистами"Уваров держался как бывший бурш, ходил
на их вечеринки, со
всеми, даже с юными"фуксами", был
на"ты"и смотрел
на их
жизнь с особой точки зрения, так сказать, символической. Он находил такую
жизнь"лихой"и, участвуя в их литературных сходках, читал там свои стихи и очерки, написанные чрезвычайно странным, смешанным языком, который в него глубоко въелся.
Зимнего Петербурга вкусил я еще студентом в вакационное время в начале и в конце моего дерптского студенчества. Я гащивал у знакомых студентов; ездил и в Москву зимой, несколько раз осенью, проводил по неделям и в Петербурге, возвращаясь в свои"Ливонские Афины". С каждым заездом в обе столицы я
все сильнее втягивался в
жизнь тогдашней интеллигенции, сначала как натуралист и медик, по поводу своих научно-литературных трудов, а потом уже как писатель, решившийся попробовать удачи
на театре.
После"Званых блинов"я набросал только несколько картинок из
жизни казанских студентов (которые вошли впоследствии в казанскую треть романа"В путь-дорогу") и даже читал их у Дондуковых в первый их приезд в присутствии профессора Розберга, который был очень огорчен низменным уровнем нравов моих бывших казанских товарищей и вспоминал свое время в Москве, когда
все они более или менее настраивали себя
на идеи, чувства, вкусы и замашки идеалистов.
Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою
жизнь —
на первых же порах не надеясь ни
на что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то, что напечатаю и поставлю
на сцену
все пьесы, какие напишу в Дерпте, до переезда в Петербург.
А когда мы шли от Соллогуба вдвоем, то Маркович
всю дорогу сплетничал
на него, возмущался: какую тот ведет безобразную
жизнь, как он
на днях проиграл ему у себя большую сумму в палки и не мог заплатить и навязывал ему же какую-то немку, актрису Михайловского театра.
Чернышев, автор"Испорченной
жизни", был автор-самоучка из воспитанников Театральной школы, сам плоховатый актер, без определенного амплуа, до того посредственный, что казалось странным, как он, знавший хорошо сцену, по-своему наблюдательный и с некоторым литературным вкусом, мог заявлять себя
на подмостках таким бесцветным. Он немало играл в провинции и считался там хорошим актером, но в Петербурге
все это с него слиняло.
Всего прямее следовало бы ему сказываться в общей товарищеской
жизни тогдашнего писательства; но этого, повторяю, не было. Иначе в эти три месяца до 19 февраля, наверно, были бы сборища, обеды, вечера, заседания,
на которые я, конечно бы, попал.
На побочные науки были даны другие дни. Обязательным предметом стояла и русская история. Из нее экзаменовал Павлов (Платон), только что поступивший в Петербургский университет. Более мягкого, деликатного, до слабости снисходительного экзаменатора я не видал во
всю мою академическую
жизнь."Бакенбардисты"совсем одолели его. И он, указывая им
на меня, повторял...
"Ребенок"как раз написан был в ту полосу моей интимной
жизни, когда я временно отдавался некоторому «духовному» настроению. Влюбленность и
жизнь в семействе той очень молодой девушки, которая вызвала во мне более головное, чем страстное чувство, настраивали меня в духе резко противоположном тому научному взгляду
на человека, его природу и
все мироздание, который вырабатывался у меня в Дерпте за пять лет изучения естественных наук и медицины.
Но я бывал везде, где только столичная
жизнь хоть сколько-нибудь вызывала интерес:
на лекциях в Думе,
на литературных вечерах — тогда еще довольно редких, во
всех театрах, в домах, где знакомился с тем, что называется"обществом"в условном светском смысле.
Кажется,
всего один раз в моей
жизни я видел его
на банкете, который мы устроили Тургеневу в зиму 1878–1879 года в зале ресторана Эрмитаж. А перед
всей литературной Россией он едва ли не один
всего раз явился
на празднике Пушкина.
Всего сильнее действовала она
на нашу публику в пьесе, изображающей
жизнь английской королевы Елизаветы. Она и умирает
на сцене. По созданию лица, по реализму отдельных положений это было самое оригинальное из того, что она тогда исполняла.
И как проповедь театрального нутра в половине 50-х годов нашла уже целую плеяду московских актеров, так и суть"стасовщины"упала
на благодарную почву. Петербургская академия и Московское училище стали выпускать художников-реалистов в разных родах. Русская
жизнь впервые нашла себе таких талантливых изобразителей, как братья Маковские, Прянишников, Мясоедов, потом Репин и
все его сверстники. И русская природа под кистью Шишкина, Волкова, Куинджи стала привлекать правдой и простотой настроений и приемов.
Стало быть, и мир искусства в разных его областях обновился
на русской почве именно в эти годы. Тогда и заложено было
все дальнейшее развитие русского художественного творчества, менее отрешенного от
жизни, более смелого по своим мотивам, более преданного заветам правды и простоты.
Но Телепнева нельзя отождествлять с автором. У меня не было его романической истории в гимназии, ни романа с казанской барыней, и только дерптская влюбленность в молодую девушку дана
жизнью.
Все остальное создано моим воображением, не говоря уже о том, что я, студентом, не был богатым человеком, а жил
на весьма скромное содержание и с 1856 года стал уже зарабатывать научными переводами.
Сколько новых знакомств и сношений принесло мне редакторство в нашей тогдашней интеллигенции! Было бы слишком утомительно и для моих читателей говорить здесь обо
всех подробно; но для картины работы,
жизни и нравов тогдашней пишущей братии будет небезынтересно остановиться
на целой серии моих бывших сотрудников.
Сделавшись присяжным педагогом и покровителем детских приютов, он дослужился до генеральского чина и затеял журнал, которому не придал никакой физиономии, кроме крайнего юдофобства. Слишком экономный, он отвадил от себя
всех более талантливых сотрудников и кончил
жизнь какого-то почти что Плюшкина писательского мира. Его либерализм так выродился, что, столкнувшись с ним
на рижском штранде (когда он был уже издатель"Наблюдателя"), я ему прямо высказал мое нежелание продолжать беседу в его духе.
Но как драматург (то есть по моей первой, по дебютам, специальности) я написал
всего одну вещь из бытовой деревенской
жизни:"В мире жить — мирское творить". Я ее напечатал у себя в журнале. Комитет не пропустил ее
на императорские сцены, и она шла только в провинции, но я ее никогда сам
на сцене не видал.
«За границу»-Липецкие знакомства-Беготня по Парижу-Вырубов-Возвращение в Латинский квартал-Театры Наполеоно III-Французкая комедия-Французкие драматурги-Русские в Париже-Привлекательность Парижа-Литтре-Мои кредиторы не дремали-Работа в газетах-Сансон-Театральные профессора-Театральная критика-Гамбетта-Рикур-Наполеон III-Шнейдер-Онегин-В Лондоне-Английские манеры-Нормандия-Возвращение в Париж-"Жертва вечерняя"-Разнообразие парижской жизни-Гамбетта-Гамбетта, Рошфор, Фавр-Тьер-Французские литераторы-Лабуле-Сорбонна-Тэн-Повальное жуирство-О русских эмигрантах-Газетные мастера-Опять Лондон-Лондонская громадина-Луи Блан-Блан и Марлей-Джордж Элиот-Милль-Дизраэли-Спенсер-Театральный мир Лондона-Английские актеры-Контрасты мировой культуры-В Лондоне
все ярче-Английское искусство-Английские увеселения-На континент
Здесь я имел главным своим объектом мои испытания и наблюдения как русского писателя
все то, чем и заграничная
жизнь могла действовать
на каждого из моих «собратов»,
на каждого русского моего умственного развития и житейского опыта — до переселения «за рубеж».
Его автор может (рядом и с Герценом) служить крупнейшим примером русского западника, который с юных лет стремился в Европу, там долго учился, там много писал в самый решающий период его творчества, там остался
на весь конец своей
жизни не как эмигрант, не по политическим причинам, а по чисто личным мотивам.
Пришла весна, и Люксембургский сад (тогда он не был урезан, как впоследствии) сделался
на целые дни местом моих уединенных чтений. Там одолевал я и
все шесть томов"Системы позитивной философии", и прочел еще много книг по истории литературы, философии и литературной критике. Никогда в моей
жизни весна — под деревьями, под веселым солнцем — не протекала так по-студенчески, в такой гармонии
всех моих духовных запросов.
Будь у него другой тон, конечно, молодой его собрат (мне стукнуло тогда 32 года) нашел бы сейчас же возможность и повод поговорить «по душе» о
всем том, что ему самому и русская, и заграничная
жизнь уже показала за целых семь-восемь лет с выступления его
на писательское поприще.
Тогда можно было в Вене иметь квартиру в две комнаты в центре города за какие-нибудь двадцать гульденов, что
на русские деньги не составляло и полных пятнадцати рублей. И
вся программа венской
жизни приезжего писателя, желающего изучать город и для себя самого, и как газетный корреспондент, складывалась легко, удобно, не требуя никаких особенных усилий, хлопот, рекомендаций.
Это самое легкое и заразное"прожигание"
жизни, какое только можно себе вообразить. В Париже одни завзятые вивёры, живущие
на ренту, проводят
весь день в ничего неделанье, а в Вене и деловой народ много-много — часа четыре, с 9 часов до обеда, уделяет труду, а остальное время
на"прожигание"
жизни.
Его замысел не был навеян ближайшей русской
жизнью, а представлял собою интимную супружескую драму, но
все же
на русской, барской почве.
Мне все-таки жилось за границей настолько легко и разнообразно, что променять то, что я там имел,
на то, что могла мне дать
жизнь в Петербурге или Москве, было очень рискованно. А главный мотив, удерживавший меня за границей, был — неослабшая еще во мне любовь к свободе, к расширению моих горизонтов во
всех смыслах — и чисто мыслительном, и художественном, и общественно-политическом.
Как это часто бывает, в Герцене человек, быть может, в некоторых смыслах стоял не
на одной высоте с талантом, умом и идеями. Ведь то же можно сказать о таком его современнике, как Виктор Гюго и в полной мере о Тургеневе. И в эти последние месяцы его
жизни у него не было и никакой подходящей среды, того «ambiente», как говорят итальянцы, которая выставляла бы его, как фигуру во
весь рост, ставила его в полное, яркое освещение.
К 1870 году я начал чувствовать потребность отдаться какому-нибудь новому произведению, где бы отразились
все мои пережитки за последние три-четыре года. Но странно! Казалось бы, моя любовь к театру, специальное изучение его и в Париже и в Вене должны были бы поддержать во мне охоту к писанию драматических вещей. Но так не выходило, вероятнее
всего потому, что кругом шла чужая
жизнь, а разнообразие умственных и художественных впечатлений мешало сосредоточиться
на сильном замысле в драме или в комедии.
С Б. мы столкнулись как-то в России (скорее в Москве, чем в Петербурге), когда он уже устроился заново в Казани и занял довольно видное общественное положение, а я и тогда оставался только писателем без всякого места и звания, о котором никогда и не заботился
на протяжении
всей моей трудовой
жизни.
При нашей личной встрече он сразу взял тот простой и благожелательный тон, который показывал, что, если он кого признает желательным сотрудником, он не будет его муштровать, накладывать
на него свою редакторскую ферулу. Таким он и оставался
все время моей работы в «Отечественных записках» при его
жизни до мучительной болезни, сведшей его в могилу, что случилось, когда я уже жил в Москве.
Не думаю, чтобы они были когда-либо задушевными приятелями. Правда, они были люди одной эпохи (Некрасов немного постарше Салтыкова), но в них не чувствовалось сходства ни в складе натур, ни в общей повадке, ни в тех настроениях, которые дали им их писательскую физиономию. Если оба были обличители общественного зла, то в Некрасове
все еще и тогда жил поэт, способный
на лирические порывы, а Салтыков уже ушел в свой систематический сарказм и разъедающий анализ тогдашнего строя русской
жизни.
Полвека и даже больше проходит в моей памяти, когда я сближаю те личности и фигуры, которые
все уже кончили
жизнь: иные —
на каторге, другие —
на чужбине. Судьба их была разная: одни умирали в Сибири колодниками (как, например, М.Л.Михайлов); а другие не были даже беглецами, изгнанниками (как Г.Н.Вырубов), но все-таки доживали вне отечества, превратившись в «граждан» чужой страны, хотя и по собственному выбору и желанию, без всякой кары со стороны русского правительства.