Неточные совпадения
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора,
написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года. Все это было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо
больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Но и раньше, еще в"Рутении", я в самый разгар увлечения химией после казанского повествовательного опыта (вещица, посланная в"Современник")
написал юмористический рассказ"Званые блины", который читал на одной из литературных сходок корпорации. И в ней они уже существовали, но литература была самая первобытная,
больше немудрые стишки и переводцы. Мой рассказ произвел сенсацию и был целиком переписан в альбом, который служил летописью этих литературных упражнений.
Мне самому было бы занимательно прочесть его в эту минуту; но я никогда не имел ни одного экземпляра. Я
писал прямо набело, как отчетливо помню, на листах почтовой бумаги
большого формата, и они составили порядочную тетрадку.
С П.И. мы одинаково — он раньше несколькими годами — попали сразу по приезде в Петербург в сотрудники"Библиотеки для чтения". Там он при Дружинине и Писемском действовал по разным отделам, был переводчиком романов и составителем всяких статей,
писал до десяти и
больше печатных листов в месяц.
Таким драматургам, как Чернышев, было еще удобнее ставить, чем нам. Они были у себя дома,
писали для таких-то первых сюжетов, имели всегда самый легкий сбыт при тогдашней системе бенефисов. Первая
большая пьеса Чернышева"Не в деньгах счастье"выдвинула его как писателя благодаря игре Мартынова. А"Испорченная жизнь"разыграна была ансамблем из Самойлова, П.Васильева, Снетковой и Владимировой.
— Господин Боборыкин, вы
пишете очень милые вещи, но я
больше тройки поставить вам не могу.
В рассказчики я попал уже гораздо позднее (первые мои рассказы были"Фараончики"и"Посестрие" — 1866 и 1871 годы) и
написал за тридцать лет до ста и более рассказов. Но это уже было после продолжительных работ, после
больших и даже очень
больших вещей.
Меня самого — на протяжении целых сорока с лишком лет моей работы романиста — интересовал вопрос: кто из иностранных и русских писателей всего
больше повлиял на меня как на писателя в повествовательной форме; а романист с годами отставил во мне драматурга на второй план. Для сцены я переставал
писать подолгу, начиная с конца 60-х годов вплоть до-80-х.
Конечно, такая работа позднее меня самого бы не удовлетворяла. Так делалось по молодости и уверенности в своих силах. Не было достаточного спокойствия и постоянного досуга при той бойкой жизни, какую я вел в городе. В деревне я
писал с
большим"проникновением", что, вероятно, и отражалось на некоторых местах, где нужно было творческое настроение.
И сколько каждый из нас (даже и тогда, когда имел уже имя) натерпелся от чиновничьего тона, сухости, генеральства или же кружковщины, когда сотрудника сразу как бы"закабаляют"в свою лавочку, с тем чтобы он нигде
больше не
писал.
С Марко Вовчок у меня не было личного знакомства. Она проживала тогда
больше за границей, и от нее являлся всегда с рукописью молодой человек, фамилию которого не вполне тоже припоминаю; кажется, г-н Пассек. Она дала нам несколько рассказов, но уже не из лучшего, что она
писала.
Сделавшись редактором, я сейчас же
написал сам небольшую рецензию по поводу ее прекрасного рассказа"За стеной", появившегося в"Отечественных записках". Я первый указал на то, как наша тогдашняя критика замалчивала такое дарование. Если позднее Хвощинская, сделавшись
большой «радикалкой», стала постоянным сотрудником «Отечественных записок» Некрасова и Салтыкова, то тогда ее совсем не ценили в кружке «Современника», и все ее петербургские знакомства стояли совершенно вне тогдашнего «нигилистического» мира.
В Москву я попадал часто, но всякий раз ненадолго. По своему личному писательскому делу (не редакторскому) я прожил в ней с неделю для постановки моей пьесы «
Большие хоромы», переделанной мной из драмы «Старое зло» — одной из тех четырех вещей, какие я так стремительно
написал в Дерпте, когда окончательно задумал сделаться профессиональным писателем.
Эмигрант из московских студентов, поляк Г. (явившийся под другой фамилией Л.) ходил ко мне каждое утро, садился к столу,
писал очень скоро на четвертушках с
большими краями и за работу свою получал пять франков, клал их в карман и уходил.
Он и
писал и говорил как лектор с известным талантом и
большой эрудицией, но все это было половинчатое, на метафизической подкладке.
Если Дюма не отличался сладостью, когда говорил о женской испорченности, то мужчинам доставалось от него еще сильнее. И в этих филиппиках он достигал
большого подъема,
писал сильным, метким, образным языком.
Он мне как-то не давался, и
писал я его с
большими паузами.
И вот начался опять для меня мой корреспондентский сезон 1869–1870 года. Я стал заново
писать свои фельетоны «С Итальянского бульвара» в ожидании
большого политического оживления, которое не замедлило сказаться еще осенью.
Настроение А.И. продолжало быть и тогда революционным, но он ни в чем не проявлял уже желания стать во главе движения, имеющего чисто подпольный характер. Своей же трибуны как публицист он себе еще не нашел, но не переставал
писать каждый день и любил повторять, что в его лета нет уже
больше сна, как часов шесть-семь в день, почему он и просыпался и летом и зимой очень рано и сейчас же брался за перо. Но после завтрака он уже не работал и много ходил по Парижу.
Жаль было… мою милую ученицу и приятельницу Лизу. Я ее просил
писать мне из Парижа по-русски, что было бы ей полезно для ее орфографии. И в первом же ее письмеце на русском языке стояли такие строки:"Пет Мич"(то есть Петр Дмитриевич). Я ее (то есть все)
больше и
больше рисую, а у нас здесь будет скоро revolution". Она осталась верна себе по части политики, хотя немножко рано предсказала переворот 4 сентября.
Роман хотелось
писать, но было рискованно приниматься за
большую вещь. Останавливал вопрос — где его печатать. Для журналов это было тяжелое время, да у меня и не было связей в Петербурге, прежде всего с редакцией"Отечественных записок", перешедших от Краевского к Некрасову и Салтыкову. Ни того, ни другого я лично тогда еще не знал.
Он любил говорить о том, как и когда
писал"Обрыв". Потом и в печать попали подробности о том, как он запоем доканчивал роман на водах,
писал по целому печатному листу в день и
больше.
То, над чем я за границей работал столько лет, принимало форму целой книги. Только отчасти она состояла уже из напечатанных этюдов, но две трети ее я
написал —
больше продиктовал — заново. Те лекции по мимике, которые я читал в Клубе художников, появились в каком-то журнальце, где печатание их не было доведено до конца, за прекращением его.
Как только я сделался издателем-редактором"Библиотеки для чтения", я предложил ему взять на себя отдел иностранной литературы. Он
писал обзоры новых книг, выходивших по-немецки, по-английски и по-французски. Каждый месяц из книжных магазинов ему доставляли
большие кипы книг; он подвергал их слишком быстрому просмотру, так что его обозрения получали отрывочный и малолитературный колорит.
К этой же"мастерской"принадлежал,
больше теоретически, и курьезный нигилист той эпохи, послуживший мне моделью лица, носящий у меня в романе фамилию Ломова. Он одно время приходил ко мне
писать под диктовку и отличался крайней первобытностью своих потребностей и расходов.
Неточные совпадения
Почтмейстер. Нет, о петербургском ничего нет, а о костромских и саратовских много говорится. Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик
пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…» — с
большим, с
большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?
За десять лет до прибытия в Глупов он начал
писать проект"о вящем [Вящий (церковно-славянск.) —
большой, высший.] армии и флотов по всему лицу распространении, дабы через то возвращение (sic) древней Византии под сень российския державы уповательным учинить", и каждый день прибавлял к нему по одной строчке.
— Ты сказал, чтобы всё было, как было. Я понимаю, что это значит. Но послушай: мы ровесники, может быть, ты
больше числом знал женщин, чем я. — Улыбка и жесты Серпуховского говорили, что Вронский не должен бояться, что он нежно и осторожно дотронется до больного места. — Но я женат, и поверь, что, узнав одну свою жену (как кто-то
писал), которую ты любишь, ты лучше узнаешь всех женщин, чем если бы ты знал их тысячи.
Узнав о близких отношениях Алексея Александровича к графине Лидии Ивановне, Анна на третий день решилась
написать ей стоившее ей
большого труда письмо, в котором она умышленно говорила, что разрешение видеть сына должно зависеть от великодушия мужа. Она знала, что, если письмо покажут мужу, он, продолжая свою роль великодушия, не откажет ей.
Дома Кузьма передал Левину, что Катерина Александровна здоровы, что недавно только уехали от них сестрицы, и подал два письма. Левин тут же, в передней, чтобы потом не развлекаться, прочел их. Одно было от Соколова, приказчика. Соколов
писал, что пшеницу нельзя продать, дают только пять с половиной рублей, а денег
больше взять неоткудова. Другое письмо было от сестры. Она упрекала его за то, что дело ее всё еще не было сделано.