Неточные совпадения
Полвека, и даже с придатком, — срок достаточный. Он охватывает полосу уже вполне сознательной жизни, с того возраста,
когда отрок готовится
быть юношей.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни тому, ни другому. «Законоведы»
будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те останутся без латыни и знания русских законов и ничего не получат; зато
будут гораздо меньше учиться.
Теперь это показалось бы невероятным; а так оно
было,и
было в самый разгар «николаевского» режима, до Крымской войны,
когда на нее еще не
было и намека.
Наша гимназия
была вроде той, какая описана у меня в первых двух книгах «В путь-дорогу». Но
когда я писал этот роман, я еще близко стоял ко времени моей юности. Краски наложены,
быть может, гуще, чем бы я это сделал теперь. В общем верно, но полной объективности еще нет.
Начальство,
когда мы стали подрастать, то
есть директор и инспектор, не внушало нам страха.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не
было,
когда мы кончали, и тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
«Музыкантская» потянула к скрипке, и первый мой учитель
был выездной «Сашка», ездивший и «стремянным» у деда моего. К некоторым дворовым я привязывался. Садовник Павел и столяр Тимофей
были моими первыми приятелями,
когда мы, летом, переезжали в подгородную деревню Анкудиновку, описанную мною в романе под именем «Липки».
Этот дядя,
когда наезжал к нам в отпуск,
был всегда очень ласков со мною, давал мне читать книжки, рассказывал про Петербург, про театры, про разные местности России, где стоял,
когда служил еще в армейской кавалерии. Разумеется, своих протестующих идей он не развивал перед гимназистиком по двенадцатому году; но в нем, питомце светско-придворного корпуса, не
было никакой военщины ни в тоне, ни в манерах, ни в нравах.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это
было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали,
когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем, что я
был ребенком такой же «курносый», как и он.
Помню, как ранним утром в полусвете серенького, сиверкого денька въехала наша кибитка в Рогожскую. Дядя еще спал,
когда я уже поглядывал по сторонам. Он всю дорогу поддерживал во мне взвинченное настроение. Лучшего спутника и желать
было нельзя. Москву он прекрасно знал, там учился, и весь тогдашний дорожный быт
был ему особенно хорошо знаком, так как он долго служил чиновником по особым поручениям у почт-инспектора и часто езжал ревизовать по разным трактам.
Трогательно
было то, что Косицкая, уже знаменитостью,
когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами тот же жаргон бывшей «девушки». Так, она не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
И это
было на склоне ее карьеры, в 60-х годах,
когда я, приехав раз в Нижний зимой, уже писателем, видел ее, кажется, в этой самой «Гризельде» и пошел говорить с нею в уборную.
Это
была последняя полоса его игры,
когда он, уже пожилым человеком, еще сохранял большую артистическую энергию. Случилось так, что я его в Нижнем не видал (и точно не знаю, езжал ли он к нам,
когда меня уже возили в театр) и вряд ли даже видал его портреты. Тогда это
было во сто раз труднее, чем теперь.
Мне рассказывал покойный Павел Васильев (уже в начале 60-х годов, в Петербурге), что
когда он, учеником театральной школы, стоял за кулисой, близко к сцене, то ему явственно
было слышно, что у Щепкина в знаменитом возгласе: «Дочь!
Фамусовым он
был в меру и барин, и чиновник, и истый человек времени Реставрации,
когда он у своего баринадостаточно насмотрелся и наслушался господ. Никто впоследствии не заменил его, не исключая и Самарина, которого я так и не видал в тот приезд ни в одной его роли.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте,
когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это
был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Надо
было видеть выражение его лица, усмешку рта и глаз и слышать его интонации,
когда он рассказывает городничему о том, как описывается торжество, где стоит знаменитая фраза — «штандарт скачет».
Труппа
была весьма и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса видел перед собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем не такую речь, как в наших гостиных,
когда в них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго не сходила со сцены Малого театра, с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».
И не для меня одного театральная Масленица сезона 1852–1853 года
была прощальной. На первой же неделе поста сгорел Большой театр,
когда мы
были на обратном пути в Нижний.
Думаю, что главное русло русской культурной жизни,
когда время подошло к 60-м годам,
было полно молодыми женщинами или зрелыми девушками этого именно этическо-социального типа. История показала, что они, как сестры, жены и потом матери двух поколений, не помешали русскому обществу идти вперед.
У меня еще до университета,
когда я уже подрос,
было несколько приятельниц, старше меня на много лет. Они не довольствовались ролью конфиденток, которым я поверял свои сердечные тайны. Они давали мне книги, много рассказывали о себе и о своих впечатлениях, переписывались со мною подолгу; даже и позднее,
когда я поступил в студенты.
Бурлаков мы знали и жалели их за тяжелую службу,
когда все на Волге еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали по ней всего каких-нибудь три-четыре года, но и бурлак
был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень. На нем не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина еще не сложились тогда. Они
были еще не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
Все, что у меня
есть в «Василии Теркине» в этом направлении, вынесено еще из детства. Я его делаю уроженцем приволжского села, бывшего княжеского «стола» вроде села Городец, куда я попал уже больше сорока лет спустя,
когда задумывал этот роман.
В труппе
были такие силы, как Милославский, игравший в Нижнем не один сезон в те годы,
когда я еще учился в гимназии, Виноградов (впоследствии петербургский актер), Владимиров, Дудкин (превратившийся в Петербурге в Озерова), Никитин; а в женском персонале: Таланова (наша Ханея), ее сестра Стрелкова (также из нашей нижегородской труппы), хорошенькая тогда Прокофьева, перешедшая потом в Александрийский театр вместе с Дудкиным.
Мне как нижегородцу курьезно
было найти в первой драматической актрисе — нашу „Сашеньку Стрелкову“, меньшую сестру „Ханеи“. Она росла за кулисами, вряд ли где-нибудь и чему-нибудь училась, кроме русской грамоты, и
когда стала подрастать, то ее выпускали в дивертисменте танцевать качучу, а мы, гимназистами, всегда подтрунивали над ее толстыми ногами, бесцеремонно называя их (за глаза) „бревнами“.
В студенчестве совсем не
было тогда духа, какой стал давать о себе знать позднее, к 60-м годам, в той же Казани,
когда я уже переехал в Дерпт.
Как я сказал выше, в казанском обществе я не встречал ни одного известного писателя и
был весьма огорчен,
когда кто-то из товарищей, вернувшись из театра, рассказывал, что видел ИА.Гончарова в креслах. Тогда автор „Обломова“ (еще не появившегося в свет) возвращался из своего кругосветного путешествия через Сибирь, побывал на своей родине в Симбирске и останавливался на несколько дней в Казани.
А студенческая братия держалась в массе тех же нравов. Тут
было гораздо больше грубости, чем испорченности; скука, лень, молодечество, доходившее часто до самых возмутительных выходок.
Были такие обычаи, по части разврата,
когда какая-нибудь пьяная компания дойдет до „зеленого змия“, что я и теперь затрудняюсь рассказать дословно, что разумели, например, под циническими терминами — „хлюст“ и „хлюстованье“.
Но мысль о женитьбе буквально не приходила мне ни тогда, ни позднее,
когда я уже стал весьма великовозрастным студентом. В наше время дико
было представить себе женатого студента; и в Казани, и еще более в Дерпте, кутилы или зубрилы, все одинаково далеко стояли от брачных мыслей, смотрели на себя как на учащихся, а не как на обывателей в треуголках с голубым околышем.
Покидали мы Казань уже на девятом месяце нового царствования. В порядках еще не чувствовалось тогда перемены. Новых освободительных веяний еще не носилось в воздухе.
Когда я выправлял из правления свидетельство для перехода в Дерпт, ректором
был ориенталист Ковалевский, поляк, очень порядочный человек. Но инспектор, все то же животное в ермолке, аттестовал меня только четверкой в поведении, и совершенно несправедливо.
Зима 1855–1856 года похожа
была на тот момент,
когда замерзлое тело вот-вот начнет оттаивать и к нему,
быть может, вернется жизнь.
Мартынова я помнил по моим детским воспоминаниям,
когда он приезжал в Нижний на ярмарку; но я привык и заочно считать его великом комиком, а тут роль его
была так ничтожна и в игре его сквозила такая малая охота исполнять ее, что я с трудом верил в подлинность Мартынова.
Когда программа отдела химии
была преобразована (что случилось ко времени моего половинного экзамена) и в нее введены
были астрономия и высшая математика и расширена физико-математическая часть химии, я почувствовал впервые, что меня эта более строгая специальность несколько пугает. Работы в лаборатории за целые четыре семестра показали довольно убедительно, что во мне нет той выдержки, какая отличает исследователей природы; слаб и особый интерес к деталям химической кухни.
И к моменту прощания с Дерптом химика и медика во мне уже не
было. Я уже выступил как писатель, отдавший на суд критики и публики целую пятиактную комедию, которая явилась в печати в октябре 1860 года,
когда я еще носил голубой воротник, но уже твердо решил избрать писательскую дорогу, на доктора медицины не держать, а переехать в Петербург, где и приобрести кандидатскую степень по другому факультету.
Члены русской корпорации жили только"своей компанией", с буршами-немцами имели лишь официальные сношения по Комману, в разных заседаниях, вообще относились к ним не особенно дружелюбно, хотя и
были со всеми на «ты», что продолжалось до того момента,
когда русских подвергли остракизму.
Стало
быть, и мои итоги не могли выйти вполне объективными,
когда я оставлял Дерпт. Но я
был поставлен в условия большей умственной и, так сказать, бытовой свободы. Я приехал уже студентом третьего курса, с серьезной, определенной целью, без всякого национального или сословного задора, чтобы воспользоваться как можно лучше тем «академическим» (то
есть учебно-ученым) режимом, который выгодно отличал тогда Дерпт от всех университетов в России.
Когда они сделались"vogelfrei"(т. е. лишенными покровительства корпорационных законов),
были посажены немцами на"Verruf" — те же самые бурши, к которым присоединились несколько"диких"(Wilde), в том числе и я, зажили гораздо осмысленнее, и в их же среде я мог найти весьма сочувственный отклик на мои опыты писательства.
И что же? За всю мою выучку в корпорации и позднее,
когда я видался с буршами, я никогда не слыхал ни единого слова на эту тему, — такова
была их отчужденность от всего того, что уже назрело в России.
Не отвечаю за всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь этот элемент не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе не исходила от одного внешнего гнета. Она
была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело мною, особенно в первые четыре семестра,
когда я предавался культу чистой науки и еще мечтал сделать из себя ученого.
В связи со всем этим во мне шла и внутренняя работа, та борьба, в которой писательство окончательно победило, под прямым влиянием обновления нашей литературы, журналов, театра, прессы. Жизнь все сильнее тянула к работе бытописателя. Опыты
были проделаны в Дерпте в те последние два года,
когда я еще продолжал слушать лекции по медицинскому факультету. Найдена
была и та форма, в какой сложилось первое произведение, с которым я дерзнул выступить уже как настоящий драматург, еще нося голубой воротник.
Эти верхи в последние годы обстроились в направлении железной дороги и разрослись в новый квартал, который
был для меня неожиданностью,
когда я навестил Юрьев после с лишком тридцатилетнего отсутствия, в 90-х годах.
Немецкая печать лежала на всей городской культуре с сильной примесью народного, то
есть эстонского, элемента. Языки слышались на улицах и во всех публичных местах, лавках, на рынке почти исключительно — немецкий и эстонский. В базарные дни наезжали эстонцы, распространяя запах своей махорки и особенной чухонской вони, которая бросилась мне в нос и
когда я попал в первый раз на базарную площадь Ревеля, в 90-х годах.
Город жил так, как описано в моем романе. Там ничего не прибавлено и не убавлено. Внешняя жизнь вообще
была тихая; но не тише, чем в средних русских губернских городах, даже бойчее по езде студентов на парных пролетках и санях, особенно
когда происходили периодические попойки и загородные экскурсии.
В Дерпте не
было и тогда курсовых экзаменов ни на одном факультете. Главные предметы сдавали в два срока: первая половина у медиков"philosophicum"; а у остальных"rigorosum". Побочные предметы дозволялось сдавать
когда угодно. Вы приходили к профессору, и у него на квартире или в кабинете, в лаборатории — садились перед ним и давали ему вашу матрикульную книжечку, где он и производил отметки.
Когда я стал бывать у него и
был приглашаем на обеды и вечера"генеральши", я нашел в их квартире обстановку чисто тамбовскую (их деревня и
была в той губернии) с своей крепостной прислугой, ключницей, поваром, горничными.
Но и в этой сфере он
был для меня интересен. Только что перед тем он брал командировку в Париж по поручению министра двора для изучения парижского театрального дела. Он охотно читал мне отрывки из своей обширной докладной записки, из которой я сразу ознакомился со многим, что мне
было полезно и тогда,
когда я в Париже в 1867–1870 годах изучал и общее театральное дело, и преподавание сценического искусства.
И под конец,
когда он перешел в медико-хирургическую академию, он должен
был по тогдашнему уставу сдавать экзамены из всех естественных и медицинских наук.
Помню и маленький эпизод, о котором рассказывал С.В.Максимову в год его смерти,
когда мы очутились с ним коллегами по академии. Это
было в конце лета,
когда я возвращался в Дерпт. У Доминика, в ресторане, меня сильно заинтересовал громкий разговор двух господ, в которых я сейчас же заподозрил литераторов. Это
были Василий Курочкин и Максимов.
После"Званых блинов"я набросал только несколько картинок из жизни казанских студентов (которые вошли впоследствии в казанскую треть романа"В путь-дорогу") и даже читал их у Дондуковых в первый их приезд в присутствии профессора Розберга, который
был очень огорчен низменным уровнем нравов моих бывших казанских товарищей и вспоминал свое время в Москве,
когда все они более или менее настраивали себя на идеи, чувства, вкусы и замашки идеалистов.
Эти казанские очерки
были набросаны до написания комедий. Потом вплоть до конца 1861 года,
когда я приступил прямо к работе над огромным романом, я не написал ни одной строки в повествовательном роде.