Неточные совпадения
Под
этим заглавием «Итоги писателя» я набросал уже в начале 90-х годов, в Ницце, и дополнил в прошлом году,
как бы род моей авторской, исповеди. Я не назначал ее для печати; но двум-трем моим собратам, писавшим обо мне, давал читать.
И такой талант,
как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил, и
как! той же постоянной возней с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после того
как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума, всей психикой автора
этих «Замогильных записок».
Это спасет меня, я надеюсь, от Излишних «оборотов на себя»,
как пишется на векселях. Гораздо больше речь пойдет о тех, с кем я встречался, чем о себе самом.
Вопрос о том, насколько была тесна связь жизни с писательским делом, — для меня первенствующий. Была ли
эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой и театром? В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания»,
какие выходили между жизнью и писательским делом? И в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем»,
как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял
это слово, и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении,
какое придают ему теперь.
Этого мало. От нас потребовали, даже от тех, кто пожелает продолжать латынь — обозначить еще,
какой факультет мы выбираем.
Наша гимназия была вроде той,
какая описана у меня в первых двух книгах «В путь-дорогу». Но когда я писал
этот роман, я еще близко стоял ко времени моей юности. Краски наложены, быть может, гуще, чем бы я
это сделал теперь. В общем верно, но полной объективности еще нет.
Если все сообразить и одно к другому прикинуть, то выйдет, что все было еще гораздо лучше, чем могло бы быть, и при
этом не забывать,
какое тогда стояло время.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не
это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и
это великое дело! Студент рисовался нам
как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Мы все изумлялись тому,
как он мог написать такие два очерка, и даже заподозрили подлинность
этого сочинительства. Беллетриста из него не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Читал я
эту эпопею вслух в классе, по мере того
как писал. Все слушали с интересом, в том числе и учитель.
Тогда
этот самый «Янсон Петрович» выдавался
как способный преподаватель, сумевший возбуждать в учениках любовь к словесности.
Инспектор был из наших же учителей, духовного звания,
как и директор; учил нас в первых двух классах латыни очень умело, хоть и по-семинарски; но, попав в инспекторы, сделался для нас «притчей во языцех», смешной фигурой полицейского, с наслаждением ловившего мальчуганов, возглашая при
этом: «Стань столбом!» или: «Дик видом».
Не то что уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они в наших глазах не имели. Но,
как я говорю выше, в общем весь
этот школьный режим не развращал нас и не задергивал настолько, чтобы мы делались,
как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
Все
это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один
как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Нас рано стали возить в театр. Тогда все почти дома в городе были абонированы. В театре зимой сидели в шубах и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в том, кому суждено быть писателем, — самые трепетные и сложные. Они влекут к тому, что впоследствии развернется перед тобою
как бесконечная область творчества; они обогащают душу мальчика все новыми и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей
это вредно; но для более нормальных
это — великое бродило развития.
Спрашиваю еще раз:
как бы
это могло быть, если бы в тогдашнем обществе уже не назревали высшие душевные запросы? И назревали они с 20-х годов.
Но все
это было добродушно, без злости. Того оттенка недоброжелательства,
какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю, тогда еще не появлялось. Напротив, всем было
как будто лестно, что вот есть в обществе молодой человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
С
этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для
этого недостаточно боек; да он и не езжал к нам запросто, так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он,
как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя
как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но
это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем, что я был ребенком такой же «курносый»,
как и он.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (только мы тогда в
это не вникали),
как Пушкин воспитал во всех, кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась
как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые и бытовые черты.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко». И весь Нижний стал распевать его куплеты, где описывается такой «казус»:
как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня
этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была такая строфа...
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о
какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
И с Островским
как писателем я
как следует познакомился только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали
эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы знали только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что ее не позволили давать на сцене.
Он его играл сангвиником, без всякого умничания, не уступая другу своему Гоголю в толковании
этого лица, не придавая ему символического смысла,
как желал того автор «Ревизора».
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в
этой роли и любили распространяться о том,
как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня
этот смех не подействовал тогда так заразительно, и мне даже
как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
У него с молодых лет была склонность,
как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной из любимых его ролей в таком роде была роль в пьесе «Матрос», где он пел куплеты в патетическом роде и сам плакал.
Эту роль он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
Подробности
этой встречи я описал в очерке, помещенном в одном сборнике, и повторять здесь не буду. Для меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да и для всех москвичей и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов, так же
как и на известных писателей, смотрели вовсе не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, —
это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к тому, чтобы ценить таких людей,
как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из
какого бы звания они ни вышли.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть
как любитель, создавал
это лицо прямо по Васильеву.
Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
К нему привлекала также и блестящая, игривая веселость,
какая бывает только у прекрасных французских комиков. Самая некрасивость его лица, голос немного в нос — все
это превращалось в привлекательные особенности. По богатству мимики и комических интонаций он не уступал ни Садовскому, ни Живокини.
Но газеты занимались тогда театром совсем не так,
как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда
этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Сохранилось все
это у Садовского и даже достигло полной виртуозности и позднее,
как, например, в роли Расплюева… Одно его появление и первый вздох уже настраивали всю залу на особый комический лад.
Позднее, уже во второй половине 60-х годов, он сам мне рассказывал,
как император Николай видел его в
этой роли и вызвал потом играть ее в Петербург.
Я его видел тогда в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («Не в свои сани не садись»). Хлестаков выходил у него слишком «умно»,
как замечал кто-то в «Москвитянине» того времени. Игра была бойкая, приятная, но без той особой ноты в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков не будет понятен. И
этот оттенок впоследствии (спустя с лишком двадцать лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.
Загорецкий являлся у Шуйского высокохудожественной фигурой, без той несколько водевильной игривости,
какую придавал ей П.А. Каратыгин в Петербурге. До сих пор, по прошествии с лишком полвека, движется предо мною
эта суховатая фигура в золотых очках и старомодной прическе, с особой походочкой, с гримировкой плутоватого москвича 20-х годов, вплоть до малейших деталей, обдуманных артистом, например того, что у Загорецкого нет собственного лакея, и он отдает свою шинель швейцару и одевается в сторонке.
Шумского 60-х годов я лично зазнал уже
как драматический писатель; но об
этом в другом месте.
Чего-нибудь особенно столичного я не находил.
Это был тот же почти тон,
как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от того, что я из провинции, я не чувствовал. Я попадал в такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с такими же обедами и вечерами. Слышались такие же толки. И моды соблюдались те же.
Я
это привожу опять-таки затем, чтобы показать,
как тогда замечался и в губернских городах известный уровень культуры, и ничто такое, что входило в интересы тогдашнего общества в Москве, уже не удивляло особенной новизной юного гимназиста.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все
это было,
как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
С
этим совпало и мое свидание с сестрой после такой разлуки. Моему долгому одиночеству настал конец. Молодое существо стало рядом со мною, и я, хоть моложе ее, очутился
как бы в ее руководителях.
Не надо забывать, что тургеневские Лиза и Елена принадлежали
как раз к
этой генерации, то есть стали взрослыми девицами к половине 50-х годов.
Думаю, что главное русло русской культурной жизни, когда время подошло к 60-м годам, было полно молодыми женщинами или зрелыми девушками
этого именно этическо-социального типа. История показала, что они,
как сестры, жены и потом матери двух поколений, не помешали русскому обществу идти вперед.
Теперь все
это опошлилось увеселительным заведением и подъем совершается по трапу; а тогда
это было настоящее восхождение, вроде
как на Альпы — для детской фантазии.
Надо было все
это бросить и ехать в Казань. И грустно и сладко было. Меня проводили на пароход, первый пароход, на
какой я вступал и пускался в путь, не по одной только Волге, а в долгую дорогу ученья — в аудитории и в жизни, у себя и в чужих землях.
Вся вторая треть романа «В путь-дорогу» (книга третья и четвертая) полна моих личных испытаний и очерков студенческого быта; но автобиографический характер и в первой трети, и в
этой (так же,
как и в последней трети) значительно изменен.
Моя жизнь вне университета проходила по материальной обстановке совсем не так,
как у Телепнева. Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями,
как тогда еще считали наши старики, что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время; да и тогда
это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило всего сорок рублей.
Этот монд,
как я сказал выше, был почти исключительно дворянский. И чиновники, бывавшие в „обществе“, принадлежали к местному дворянству. Даже вице-губернатор был „не из общества“, и разные советники правления и палат. Зато одного из частных приставов, в тогдашней форме гоголевского городничего, принимали — и его, и жену, и дочь — потому что он был из дворян и помещик.
Улыбышев
как раз перед нашим поступлением в Казань писал свой критический этюд о Бетховене (где оценивал его,
как безусловный поклонник Моцарта, то есть по-старинному), а для
этого он прослушивал у себя на дому симфонии Бетховена, которые исполняли ему театральные музыканты.
Этому нечего удивляться и теперь, судя по тому, что я находил в конце 90-х годов в таких университетских городах,
как Харьков, Одесса и Киев.